Полная версия
Ваша жизнь больше не прекрасна
Николай Крыщук
ВАША ЖИЗНЬ БОЛЬШЕ НЕ ПРЕКРАСНА
Кого позовешь ты на помощь?
Ни любви, ни смерти, ни сна…
Из песни А. К.Теперь слишком поздно;
Ваша жизнь больше не прекрасна.
Из электронного письма с компьютерным вирусомТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
Неприятное происшествие
Утром в воскресенье
Сразу не повезло – я умер утром в воскресенье. В тот самый час, когда люди не могут сосредоточиться на обстоятельствах чужой жизни. Тем более смерти. Зарываются лицом в птичьи перья и не хотят просыпаться. А вдруг того коврика, где вышитая крестиком Аленушка, уже нет? Или комплимент начальнику получился слишком язвительным? И вообще, желудок после грибной подливки камнем под сердцем лежит. Может быть, рак? Тьфу-тьфу-тьфу!.. Не выговаривается. Тьфу-тьфу-тьфу!.. Язык, паралитик! Неужели и впрямь пора вставать?
Ну вот, а тут я со своей смертью. Никаких, естественно, ресурсов для потрясения.
И мне бы, конечно, нужно было быть деликатнее, но, видно, сил уже не хватило. Плафон сложил свой рисунок сначала словом «Зина», потом – «Зоя». И стало ужасно тоскливо. Я подумал, что ступеньки, по которым я столько лет поднимался к своему семейному счастью, истерлись задолго до моего рождения. По ним скользили еще какие-нибудь очаровательные фантоши прошлого века и напевали нечто из итальянской оперы, тоже уверенные в своей красоте и бессмертии. И от этой ничего не значащей и, скорее всего, надуманной картинки, мне вдруг стало так кисло.
Проигранная жизнь крутилась песенкой: «Слава-Слава-Слава-Славочка, мы посидим на лавочке…» Потом: «Ах, лава-лава-лава лавочка, разбил мне сердце Славочка…»
Подворотня сужалась, и в ней не горел свет. Потом из темноты проявились какие-то бандиты и все кричали, но никто не хотел ударить. Потом один все же ударил, а в руках у меня очутилась слепая монетка, подаренная на коктебельском пляже заранее обожаемой женщиной. Все, чего в этой женщине хотелось, было покрыто цветочками – осенними, фиолетовыми и серебристыми. Она, выкормыш мой, оказывается, решила уже стариться и надела закрытый купальник. Я дрался из-за нее. …А монетка?
Классики, конечно, и в этом соврали. Какая там вся жизнь в хронологическом порядке? И одной картинки не слепить.
Вошла матушка. Лица на ней не было. Стала пробовать землю из цветочного горшка, разминать ее пальцами и нюхать. Потом заметила меня.
– Макаронов-то, сыночка, уже нет. Вчерашние все пережарились. А киномеханика, о котором ты спрашивал, звали Петей.
Киномеханик Петя был влюблен в нее пятьдесят лет назад, благодаря чему мама получила в деревне начальное кинематографическое образование. Потом уже начались университеты с моим отцом.
Я вдруг подумал, что, может быть, Петя – мой отец? Попробовал представить его. И не смог. Он освежал голову сырой травой и никак не хотел задумываться о планах продолжения рода. Сознание его было сосредоточено на расшнурованной маминой груди и не желало принимать в себя никого лишнего и нового. Меня, то есть. А я, натурально, умирал, и все эти фантазии уже не имели смысла.
Ну вот, и как это все случилось? Утро в окне. Просыпается жена – крохотулечка моя, мой мизинчик. Ныряет в халат и бормочет безадресно: «Никто не обещал». Затем ко мне уже:
– Кофе будешь?
Я, разумеется, в силу известных обстоятельств молчу. Тогда она нажимает мне на глаз и говорит ласково:
– Ты меня слышишь?
А я в роль выгрался, мне буквально ни до чего. Она сообразила, вероятно, что дело на этот раз не только в моей утренней энтропии. Зовет детей.
– Вставайте! Или вас опять холодной водой поднимать? Отец преставился.
Оба вскочили, реагируя на такой чрезвычайный крик, чешутся и зевают. Привыкают к свету.
– Достал-таки. Я так и знала. Он вообще всегда умел выбрать время.
Сын пошутил:
– И место.
– Вот теперь сами с ним и разбирайтесь. Удумал тоже. Позер и есть позер.
Понимаю, не дадут они мне мою смерть почувствовать. Я ведь еще тепленький, некогда было. И жалко при этом, что не смогу уже никогда вступить с ними в неформальные отношения.
И вдруг увидел – они ведь тоже все умрут. Утро на лицах отметилось алебастром, птички в глазных зыбках плавают в разные стороны. Нет, не преждевременность, не подстерегающая в полдень, допустим, катастрофа, но сам факт неизбежности смерти стал до того очевиден.
И все заговорили вдруг как у Метерлинка, задвигались как у Виктюка… Не то что ближе и дороже они стали мне (куда уж?), не то что жалко их стало, но печаль в мое сердце вкралась (печаль, вот слово, которое надо было искать). Имени у этого не было. А такие, например, слова и картины: морось, немой скандал, записная книжка на скамейке под дождем, балабуда… И еще почему-то: заснуть в неизвестном падеже на коленях у мамы. И – мы пойдем с тобой знакомым словом «перелесок»…
Носки с дырочкой на правом, пахнущие вчерашним днем, я забыл выкинуть в таз. И обои над столом, ободранные, не покрасил.
– Учитесь! – фраза, как всегда у жены, на первый взгляд бессмысленная, но значительная.
Мы познакомились в троллейбусном парке, и троллейбусы текли, текли, куда нам хочется. Цветок желтой акации упал ей на колени. Я схватил его зубами и жевал, ненатурально переживая страсть.
Сейчас жена была в зеленом халатике и необыкновенно расстроенная. Одновременно подметала пол и глотала вишни из компота, выплевывая косточки в ладошку. Как я любил эту ее небрезгливость, когда был жив!
Дети переминались босиком на холодном полу, выращивая в себе сочувствие. Я бы тут же отослал их надеть что-нибудь, но кто я уже? Дорогая моя не посмела указать, чтобы не нарушить скорбного все же момента.
– Эй, недоглядки, – пробормотал я, – тапки наденьте.
– В сущности… – сказала жена и заплакала.
Дети голодно сосредоточились на апельсине и тоже плакали. Я лежал, как положено, и переживал трагедию. «Действительно, – думал, – не каждый день я могу им предоставить повод для такой полноты ощущений. Пусть поплачут. Слезы, говорят, облегчают».
– В общем, я с этим не согласна! Так всякий может, если захочет. А расхлебывать опять мне.
– Ну что теперь с него взять? Ты, ей-богу! – сказал старший.
Старший и младший – это, вообще говоря, наша домашняя шутка. Потому что старший старше младшего минут на пять. Свое близняшество они используют сполна, по всем правилам нового времени. Например, один выслушивает по телефону хриплые, поющие признания девушки, обращенные не к нему, и отвечает индифферентно, оскорбительно не помня подробностей, другой рядом беззвучно корчится. Кажется, они дублируют друг друга уже и при интимных свиданиях. На меня не похожи – я был мучительнее и однозначней. Но может быть, у них еще все впереди?
Жена, как это с ней бывает, стала слепоглухонемая.
– А я почему должна знать? Он сам все затеял, ну вот и пусть!
– Мать, опомнись, он помер.
– Не надо мне только рассказывать!
Не скрою, обидно мне стало, что обо мне говорят в третьем лице. Будто я уже умер.
А будто уже нет?
Так или иначе, понял я, что без официального подтверждения мне на тот свет не отправиться. Сами они палец о палец не ударят. А я, надо сказать, в деле оформления исхода щепетилен до формализма. С момента таинственного исчезновения отца это превратилось в пунктик, теперь же, когда расход людей пущен на самотек и не подлежит уже никакому учету, пунктик стал настоящей идеей фикс, без преувеличения, главной задачей жизни. Я, как это ни смешно, в глубине души ждал этого момента. И вот час настал. Идти за подтверждением собственной смерти предстояло мне самому. Это было даже по-своему логично.
Прихожу, например, к такой-то и говорю:
– Так и так. Мне справочка нужна. Свидетельство о смерти. Гражданин, в скобках имя, и нам пожелал долго жить.
– Это замечательно, – отвечает стерва и почесывает локоть, который, как замечено, стареет у женщин первым. – Это замечательно, что он умер таким молодым и добрым и, судя по вашим глазам, даже с мафией не связан. Но вот, не сочтите меня формалисткой, покойник подозрительно похож на вас.
– То есть что значит, подозрительно похож? Это я и есть. Мне только справку надо.
– Тогда вопрос решается просто. Вызываем милицию и обсуждаем это досконально.
У меня переживания. Мне, можно сказать, ни до чего. Могу ли я с человеком в погонах обсуждать такую интимную проблему, как уход из этого мира?
Но вышло все не так…
Осенняя прелюдия.
Дежурная по летальным исходам
Улица подняла меня вместе с другим податливым народом и вынесла к каналу, под поеденные морозом липы. Деревья тут же начали обдувать гнилой свежестью; одновременно, передернувшись, они успевали стряхивать с себя растерянную птичью мелочь и свистящим шепотом подавать команды торопящимся в стойло облакам. Во всем этом угадывался некий смысл, мне уже недоступный.
В эту пору воздух даже в городе отдает палой грушей и забродившей ягодой. Раньше мне всегда был приятен этот привкус сезонного разложения, сырой дух корней, который манил еще наших предков, питающихся дохлой рыбой, камбием или объедками от пира хищников. Мой род шел, вероятно, прямо от них, а не от предков-охотников. Вид убитой птицы, опирающейся на крылья, как на костыли, невыносим; для счастья сбывшегося инстинкта мне хватало застигнутого под низкой еловой кроной боровика.
Но сейчас не было во мне безотчетного ликования. Я шел по осени, как по большой продуктовой камере, в которую холод запустили с опозданием, если, конечно, не имели в виду приготовить какой-нибудь чукотский деликатес с душком, вроде копальхена. Под ноги то и дело попадались возбужденные, подергивающие шеями собаки, и этот ветер, горящие с утра фонари… Что может быть тоскливее осеннего дня, зернистого, с криминальными, как на газетной фотографии, тенями!
Я обнаружил себя с открытым ртом над мальчиком, который проталкивал по инкрустированному льдом ручью щепку, груженную стеклышками. Весь экран моего зрения занимала его голова. Волосы сбегались к середине воронкой, рисунок, космический по затее, я понял это впервые и неизвестно чему обрадовался. Покатый спуск от воронки вел к родничку. Зачем стервец сдернул свою шапку арбузной раскраски? Родничок пульсировал, как у младенца, и дымился. Попади сюда крупная градина, и прекрасная возможность жизни упущена навсегда. Не будет ни гения, ни любви, и пузыри звуков, уже и теперь таинственные, как послания инопланетян, никогда не превратятся в речь. Я содрогнулся от этой более чем вероятной и жестокой шалости судьбы.
Выходит, смерть с первого дня ерошила пух на этой незатянувшейся полынье, и в каждом материнском поцелуе таился ее смех?
Но тут полынья на моих глазах затянулась, взгляд утратил рентгеновскую проницательность, потные волосы продолжали, впрочем, слегка дымиться. Недавний младенец тихо выговаривал проклятия.
– Тоже мне еще камарилья! – прокряхтел он.
Я смотрел на него, как когда-то на египетские рисунки, пытаясь понять, чем заняты эти застигнутые врасплох, грациозные, с острыми плечами и осетинской талией, глядящие мимо меня человечки?
Родители, по-разному убранные каракулем, дежурили в стороне. Мама, пряча ладони в седой каракулевой муфте, сказала:
– Попала в Интернете на статью. Автора забыла. «Самостеснение Толстого». Очень интересно.
– Что это значит? – спросил муж в каракулевом пирожке.
– В смысле?
– Стеснительность или стесненность?
– Самоумаление, я думаю.
– Которое паче гордости?
– Ну разумеется.
– Сеня, – позвал отец, – суши весла. Выгул закончился.
– Па-па! – закричал пузырь, как будто только и ждал этой сцены, и тут же получил легкий пинок ногой и забился в театральных конвульсиях, обкладывая голову мокрыми листьями.
– А мне потом стирать, – сказала жена, посмотрев на мужа с любовной укоризной.
– У нас же техника.
– Сынок, вставай. Ну! – сказала мать и запела весело, больше для мужа: – Наша жизнь – не игра, собираться пора. – Потом засунула руку за воротник Сени: – Вспотел, вымок. Это годится?
Отец, с намерением высморкаться, достал из кармана платок, из которого посыпалась мелочь, мимикрируя в палой листве. Со зверьковой проворностью мальчик бросился выгребать клад.
– Что упало – то пропало, – бормотал он. – Суки-прибауки.
В отчаянии от этой завалившейся за подкладку божьего пиджака сцены я бросился по вычитанному адресу, как будто там меня ждало спасение. По бокам, обгоняя, неслись листья. Казалось, это мелькают пятки белок и уток, которые сами почему-то решили оставаться невидимками.
Учреждение в уютном голубеньком здании с короткими пилястрами называлось «Центр по фиксации летальных исходов». На дверях написанный от руки листок: «Вход с собаками воспрещен!». Я решительно открыл пасмурного цвета дверь.
Едва я вошел, чучело совы под потолком полыхнуло желтыми глазами и заговорило голосом уставшего от любви мужчины:
– Вам, скорее всего, направо. Дежурную по летальным исходам зовут Алевтина Ивановна. Выражаем свои соболезнования и желаем всего наилучшего.
Глаза полыхнули еще несколько раз латентным огнем и покрылись бороздками пепла. Сова смотрела неприязненно, пытаясь осмыслить факт моей неподвижности. Хотя, если вдуматься, было это не так уж странно.
Я поспешил направо, к Алевтине Ивановне.
В коридоре мягко звучала музыка, сопровождаемая едва слышными кастаньетами ламп дневного света. Стены были оклеены бумажной замшей. Сверху свисали цветы, исполненные старческой эротики, вокруг них колебалось дыхание какого-то неочевидного запаха. Музыка продолжала звучать. Под ногами хмелел нестираемый палас. Я благодарно замедлил шаги, здесь хотелось поселиться.
Сферические аквариумы были заполнены внимательными верткими рыбками с царскими хвостами. Я впервые почувствовал к ним род душевного влечения. Не исключено, что нас роднила немота. Водоросли, исполняющие какой-то, быть может, японский танец, походили на воспоминание о печальном будущем. Это нас с рыбками тоже роднило.
Вдруг свет ударил из пола по краям паласа, люстры, горевшие до того вполнакала и почти невидимые, опустились, сова шумно спланировала на стол Алевтины Ивановны, и обе они скорбно преклонили клювы. Музыка смолкла, я почувствовал, что пришел.
Мастер по эффектам не зря жевал свой бутерброд с икрой. Тонкий психолог, душевная работа. Здесь посетитель должен был как бы заново пережить потерю близкого и в зависимости от средств договориться о его дальнейшем и наиболее благополучном устройстве.
Алевтина Ивановна, переплетя молочные ноги, закурила тонкую душную сигару и улыбнулась. На вид ей было лет пятнадцать. Гладко зачесанные волосы рискованно обнажили лицо с высоким лбом. За него было тревожно, как за эрмитажный фарфор, оставленный утром без охраны. При этом маленькая бледная бородавка над губой говорила почему-то о ненапрасном совместном пробуждении в уютной провинциальной гостинице. Но все же больше дочка. Упущенная воспитанием и влюбленная в экстрим, однако сохранившая невинность девических идеалов. Сила наготы была ей, впрочем, тоже, несомненно, знакома.
Все это должно было внушить посетителю, что жизнь, противоречивая и притягательная жизнь, продолжается, и ему может еще что-нибудь обломиться, если он не будет слишком настаивать на своем, что уж там говорить, неизбывном горе.
– Фирма «Параметры» приветствует вас. Присаживайтесь. Не хотите ли рюмку коньяка?
– Нет, благодарю.
– Корвалол?
– Спасибо, нет. Дело в том, что я пришел к вам с не совсем ординарной просьбой.
Глаза Алевтины Ивановны понимающе закатились.
– Вас не затруднит дать мне сначала паспорт и свидетельство о рождении покойного?
Я протянул документы. Свет в полу стал потихоньку убывать; так уходит в воду закат, продолжая отражаться и отвлекать проволочкой не готового еще к ночи скитальца. Люстры поднялись, за окном стал слышен шум улицы. Кто-то сказал артикулированно, как в радиоспектакле: «За подсказку – с подмазкой». И машина рванула с места без глушителя.
Жизнь, похоже, действительно вышла из меня, остались от нее какие-то обрывочные сведения. «При чем здесь машина?» – подумал я. С Алевтиной Ивановной надо было, однако, объясниться толково.
– Понятно нам. Вы так похожи на покойника. Брат?
– Я и есть покойник. В этом и состоит особенность моей просьбы, – вскрикнул я, неизвестно почему волнуясь. – Может быть, мы с вами поговорим интимно?
– Мы с вами и говорим интимно.
Люстры снова опустились, и заиграла музыка. Это был перебор или просто сбой в механизме. Неуверенный в своих силах, я наконец сел.
Все теперь располагало к некой повести, к изъявлению чувств, то есть говоря иначе, к сентиментальному доносительству на себя. Тоскливая пора моего детского предпринимательства в шелухе осенней листвы и воровских сумерках, ты опять здесь! Войлочные, колкие внутренности разбитого кувшина и неминуемость наказания. Отец, ушедший без вести и без родственного успокоения. Да мало ли что жизнь еще натворила в бреду своего ясновидения!
Я заговорил невнятно и многоречиво, паразитируя на безличной доброжелательности сидящей напротив девочки.
– Как это вам объяснить? Я, может быть, пострадал за свою доброту и неутолимую общительность. Не сочтите только за жалобу – в моей ситуации это было бы смешно. Жалоба, впрочем, и всегда смешна. Но я привык ценить в человеке тайну, которая в то же время самая легкая добыча пошлости. Вот в чем дело. Это сложно. То есть напротив. Классики знают, что именно случайно оброненная фраза подхватывается молвой. Сначала она пускается в тираж легкими на ум борзописцами, деградирует и надоедает, как всякая услужливая красавица, становится даже предметом несколько высокомерных насмешек…
Сидящая напротив чиновная обольстительница улыбнулась при этих словах, как будто горькое мое признание было уже оплачено ее опытом, и теперь нам осталось только неутешно обняться. Такие гримасы всегда вдохновляют.
– А потом, – продолжал я в полете, – согласитесь, она непременно опускается в глубины так называемой народной мудрости, непременно опускается, и тут оказывается, что давно уже является частью ее, народной мудрости то есть, незыблемого фундамента.
Я почувствовал, что вспотел, и промокнул лоб платком. Значит, организм продолжал задним числом функционировать, хотя и не в лучших своих проявлениях.
В минуты волнения меня всегда начинало заносить. Бывало, что до конкретного предмета дело вовсе не доходило, и гвоздь, грубо говоря, так и оставался не вбитым. Собственная смерть была, в сущности, таким конкретным предметом, скромность и щепетильность в обращении с ней выглядели нелепо. Уж здесь-то к чему это самоумаление? Но я продолжал кружить, увиливая от рассказа о собственных переживаниях. Почтительно-фамильярные разборки с классиками, видимо, и в этом случае казались мне важнее и, во всяком случае, меньше, чем я сам, были подвержены аннигиляции.
– У классиков, – продолжал я без прежнего пафоса, – на подобные превращения историческое чутье. Они сеют себе и сеют, продолжая в меру темперамента наслаждаться жизнью. Во мне же, вообразите, это живет таким глубоким убеждением, и я так всякий раз увлекаюсь, что неизбежно попадаю в какие-то дурацкие истории. Всё, получается, важнее, чем жизнь. Хотя так уж меня эта самая жизнь учила – никому не позавидую.
Был бы живой, затолкали бы меня сейчас в психушку. Как минимум – в вытрезвитель. Вот все, что я выгадал благодаря своей смерти: глупость моя стала ненаказуемой.
Вошла матушка, роняя с губ крошки и пугаясь теней. Приблизилась к цветам на подоконнике и, пользуясь обратным ходом пылесоса, стала их опрыскивать. Вот, значит, в каком «самолетном центре» она вечерами подрабатывает. Я обиделся:
– Мама, ты что? Я уже не могу с человеком один на один поговорить?
– Радио давно не работает, а вы всё говорите и говорите, – недовольно проворчала матушка.
Я посмотрел – окна действительно были наглухо затянуты мраком. Первый мой посмертный день исчез быстрее, чем в детстве мороженое. Не насытив и не удивив. Так вот как теперь будет!
– Прасковья Семеновна, – говорит моя визави, – цветы ведь искусственные. Их опрыскивать надо для сохранения баланса жизнерадостности и скорби в наших посетителях. А так-то им незачем.
– Значит, он тебе не посетитель, – прошептала мама. – Радио уже не говорит… – И стала смотреть в окно, в его померкшую бездну.
А оттуда продолжала доноситься жизнь. Одна баба пропела другой: «Он предложил мне плану, хоть и не был наркоманом». Интересные все-таки забавы у людей, подумал я.
Мне снова стало спокойно и уютно. Оставалось только договориться. Прижизненная необременительность этой затеи вдохновляла меня, а природные и должностные способности Алевтины Ивановны еще и подстегивали. Собственно, мне ведь ничего другого не нужно, кроме как зафиксировать свою смерть самым обыкновенным образом.
Матушку Алевтина Ивановна отослала собирать на газоне шампиньоны, вручив ей фонарик.
Но снова получилось все не так; дежурная, посмотрев на меня прозрачными глазами, сказала:
– Ваши документики пока останутся у меня – вам они вроде бы ни к чему? Ваша идея акционерному обществу понятна. Желаю и дальше здравствовать. Мы еще, надеюсь, приятно увидимся.
– Но как же вопрос с моей кончиной? – спросил я, удивляясь собственной настойчивости.
– Мы уладим этот инцидент. Вам ведь не к спеху? И потом, нам надо еще много о чем рассказать друг другу.
От этого нехитрого обиняка я чуть не ожил. Мне показалось даже, что у меня бьется сердце.
Алевтина Ивановна загасила с хрустом сигарку, как будто вкусно, с рассеянной детской жестокостью придавила шмеля, давая тем самым надежду на беззаботное, посмертное и, по существу, бессмертное существование. В этом чувствовался высокий профессионализм, который при жизни я часто путал с любовью. И так же, как при жизни в подобных ситуациях завозилось в душе сомнение: точно ли меня принимают здесь за меня?
Последний раз дома
Дома ждал развал, беспамятство и испуг. Не думал, что могу произвести на родных такое сильное впечатление.
Вещи стояли все не на своих местах. Но при этом как-то чувствовалось, что они не случайно здесь остановились, а находятся на пути к месту нового и на этот раз постоянного пребывания. Сервант с зазеленевшей трещиной на стекле вознамерился встать у окна. То же и мадонна на блюдечке, обычно служившем мне пепельницей, отмытая, косила куда-то в книжный шкаф. Мне стало грустно от этого поспешного изменения интерьера. Впрочем, подумал я, может быть, готовятся к печальному приему гостей?
Дети горько дохлебывали арбуз. Жена выбирала из уголков стаканчика сметану. День у них оказался не из легких. Зеркала были завешаны штопаными простынями. К моему уходу готовились.
– Никогда не думала, что это будет так страшно, – сказала жена, отбросив пустой стаканчик. – Так вот: есть, есть, есть и вдруг – нет. Как будто сон. Но сны ведь такими долгими не бывают?
Надо сказать, я обожал свою жену. Она была похожа на белокурую хрупкую обезьянку. Она умела приготовить точный, на обязательных тарелочках ужин, а ночами была ненасытима, изобретательна и при этом ненавязчива. Минуты покоя скрашивала отвлекающими разговорами и грустью. А утром умела быть молодой и ничего не помнящей. Например, принести чашечку кофе, сдуть шелушащимися губами пенку к краю и сказать:
– Вам уже не удастся убедить меня, что мы мало знакомы. «Тэ-тэ-тэ» – прошло. И «ля-ля-ля» тоже. Вас зовут Вова.
Нечего говорить, что после этих слов я приходил в новый утренний экстаз. Так мы прожили без малого четверть века.
– Ты ведь еще вчера доставал меня своими приставаниями и жаловался на фонарь в окне! Как же так?
– Честно говоря, сам еще не могу осознать, – ответил я.
– На кого ты детей оставил?
– На тебя.
– А я что – лошадь двужильная?
Я-то любил ее за то, что она совсем маленькая. В постели – одно воображение. Положишь в руку, и хочется плакать. Какая уж там лошадь! Я бессмысленно заходил по комнате, беря зачем-то то одну, то другую декорацию и ставя их снова на место.
– Пойми, на этот раз я ничего не мог поделать. Я даже старался, но у меня не получилось. Я пытался продлить эту муку, но у меня не вышло. Прости. Правда.
– Все неправда! Все!
На это я возразить не смел. Не пускаться же в рассуждения, что жизнь – вся выдумка и фантом, и трагическое скрещение неисполненных желаний. Вот ей еще в столь печальный момент эта философия!
Вошла мама, в халате поверх сорочки с бальными воланчиками. Вычислила слепыми глазами, где я.
– Ну как? Ты удачно сходил?
– В общем, да, – отвечаю. – Завтра обещали.
– Они в положение человека не входят. Если им не дать в руку.