bannerbanner
Беллона
Беллона

Полная версия

Беллона

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2017
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 9

15 февраля 1942


Здравствуй, мой дневничок. Мне без тебя уже скучно. Мне сегодня придется одной идти за водой – папа на заводе, мама на фабрике, Женя лежит, и баба Клава слегла. Она долго крепилась, но все-таки слегла. У нее щеки стали совсем сморщенные, а скулы красные, горят как лампы, и рот пересох. Она все время шепчет: пить, пить. Я побежала дать ей воды – смотрю, а в кувшине воды больше нет, и в чайнике нет, и в ведре тоже.

За водой идти далеко. Три километра. Так папа говорит, что три. Мама же машет рукой и шепчет: все четыре. Мы возим воду на саночках в большом ведре, ведро плотно закрываем крышкой и завязываем тряпками, чтобы как можно меньше воды на снег пролилось.

Вот это же надо, дома ни капли воды, дожили. А баба Клава вдруг бормотала-бормотала тихонько, да вдруг как крикнет на всю квартиру: пить! Я вздрогнула, я шкатулку бабы Клавы в руках держала, расписную, там на черном фоне сидят русские красавицы и прядут пряжу. Шкатулка упала на пол и треснула. Я быстро спрятала ее в шкаф. И меня посетила преступная мысль: а вдруг баба Клава умрет – и не заметит, что я ее шкатулку попортила?

Я подумала об этом совершенно спокойно. Как будто это и не я думаю, а кто-то другой за меня.

Я подошла к бабе Клаве и спросила ее: чаю хочешь?

И сама над собой посмеялась. Чай! Как странно звучит: пить чай! Мы его давно уже не пьем. Нет никакого чая, есть только кипяток, он и зовется чаем. Раньше, до войны, чай пили с вареньем, с печеньем, даже с медом. Папа привозил мед из Просека, настоящий липовый, и он был похож на золотую фольгу, так блестел. Сейчас у нас нет ничего к чаю. Ни крошки, ни корочки. Мы пьем кипяток с солью.

Соли в доме много. В магазинах ее сейчас не продают. В магазинах сейчас почти ничего не продают, хотя какие-то магазины еще работают. А у нас был запас соли, баба Клава еще до войны купила мешок соли и хранила его в Вяткиных сараях. Война началась, и мы перетащили мешок домой.

Ну, дорогой дневничок мой, надо мне тепло одеваться, укутываться в бабы Клавину шаль, ноги всовывать в валенки и идти за водой. На улице такой мороз – ресницы покрываются инеем, выйдешь и ослепнешь. И не дойдешь. Ноги даже в валенках замерзнут, станут как кочерыжки, и ты упадешь по дороге, и тебя никто не поднимет – уже вечер, темно, и людей мало. И будешь так лежать, и медленно замерзать.

А все равно идти надо. Воды нет. Придет мама с фабрики, захочет горячего питья. Потом придет папа с завода, без сил. Он иногда приходит и валится на пол прямо у порога, и костыль у него падает с грохотом, и он, как баба Клава, только кричит: «Пить!»

Ну что же, пойду. Если бы я верила в бога, я бы ему помолилась. Но бога никакого на самом деле нет, нам в школе всю правду рассказали.


[дитя лилиана]


Я очень рано помню себя. И первое, что помню, не лица, не предметы: запахи и звуки.

Голос, он поет. Песню помню. Она широкая, как небо, и такая же светлая. Голос льется, льется прямо в меня, как в пустой кувшин, и наполняет меня до краев.

– Лодка моя легка, весла большие!.. Санта Лючия… санта… Лючия-а-а-а!

Песня кончается, и я прошу женщину ее повторить.

– Пожалуйста, еще! Еще раз! Ну!

– Что ты понукаешь, Лили! Я тебе не лошадь! Где-то на взморье… ветер чуть дышит… Легкий зефи-и-и-ир… парус колышет!

Старательно допев песню до конца, певица бесцеремонно берет меня на руки, будто я мяч или ракетка для лаун-тенниса, и переносит из кресла в кровать.

– А теперь спать, Лили! Ты мне за день надоела. Хуже тарантула! Ты совала свои лапы везде! Ты разбила сегодня кувшин с молоком! Хозяин меня убьет! Он подумает – я вру и сваливаю все на тебя! Он нипочем мне не поверит!

Надо мной, смирно сидящей в кресле, над моей беловолосой головой женщина трясет смуглыми тяжелыми кулаками.

Эта женщина – моя нянька, она из далекой калабрийской деревеньки, и ее зовут Маринетта. Она добрая, но иногда очень сильно кричит, орет до звона в ушах. Я не люблю, когда она кричит. Я люблю, когда она поет. Я могу слушать ее целый день. А вместо этого она заставляет меня то горох перебирать, то мастерить из бумаги бесполезных остроклювых журавликов. И кувшин я разбила нарочно. Чтобы ей отомстить. Она заставляла меня пить молоко, а я молоко ненавижу больше всего на свете.

Больше моей мамы.

Ведь моя мама бросила моего отца.

И бросила меня – такую красивую, славненькую, хорошую девочку. Совсем маленькую. У моей мамы сердца нет, так говорит нянька Маринетта.

Я ее уже потихоньку забываю. Думать о ней не хочу.

И не думаю уже. Почти не думаю. Ну совсем немножко. Самую малость.

А мой папа сначала пил вино, пил все подряд – и красное кьянти, и тосканское синее вино, и крепкую граппу, – а потом стал приводить домой новую женщину. Не женщину даже, а девушку. Не девушку, а совсем девчонку. Хилая грудка, тощий задок. Папа валил ее на диван и раздевал, срывал с нее тряпки, а Маринетта вбегала, всплескивала руками и вопила: «При ребенке?! При ребенке?! Побойтесь Бога, синьор Николетти! Побойтесь Бога!»

И мой отец, лежа, как на пляжном лежаке, на худой девице, оборачивал к няньке голову и выплевывал презрительно: заткнись, Бога нет, и счастья нет. Есть только жизнь, и я хочу жить, а не прозябать, ясно?!

У меня белые волосы, как у бедной мамы. У меня зеленые глаза, как у беглой мамы. Я очень похожа на маму, поэтому папа так ненавидит меня. Часто он берет меня за шкирку, поднимает в воздух, как больного щенка, и долго рассматривает. Будто бы на мне черные пятна, поганые корки. Будто бы я болею оспой или корью, и на моей коже красная вредная сыпь.

Ты как она, цедит отец, ты просто копия негодяйки Оливии. Вторая Оливия! Гадина! Ну я и влип, созерцать ее наглую рожу всю жизнь, в облике этого отродья! Он держал меня, и воротник врезался мне в горло, и я задыхалась, и я думала – вот сейчас он убьет, задушит меня. Или ударит по голове чем-то тяжелым – книгой, кочергой; да просто кулаком. Я такая маленькая, тощенькая. Я умру сразу.

Отец швырял меня на продавленный диван. Пружины охали. А я молчала.

Диван, весь в винных пятнах, в белой слизи, в блевотине. Отец напаивает допьяна худую девчонку, она пьет много и жадно, оглушительно хохочет, потом ее рвет прямо на диван, она не успевает добежать до отхожего места, вставляет себе два пальца в рот, закатывает глаза, и меня страшат ее вывороченные синие белки.

Отец нанял мне няньку, чтобы я не осталась без заботы и ухода. Он сам редко когда подходил ко мне – Маринетта и купала меня, и кормила, и выводила гулять, как собачку, на поводке – застегивала на моей грудке ремень и прицепляла настоящий собачий поводок, чтобы я не убежала далеко. Потому что однажды я убежала. И отец вызвал полицию, чтобы меня найти. А я сидела за каменными домами Саккопасторе, скрючившись, на корточках, за валунами, за густыми кустами, и зубы сжала, чтобы не кричать, и повторяла себе: я не вернусь в этот гадкий дом, не вернусь никогда больше, не вернусь.

Но у полицейских были собаки с хорошим, острым нюхом, и меня отыскали, и схватили, и громадный как шкаф полицейский нес меня домой на руках, и он него пахло псиной. Я спросила, как называется штука у него на боку. Он важно пошевелил усами и сказал: «Двуствольный пистолет-пулемет, да не про твою честь». И захохотал – басом, раскатисто, обидно, и у него изо рта пахло вином.

Меня принесли домой, и отец выхватил меня из рук у толстого полицейского. Я думала – он меня расцелует на радостях, а он бросил меня на диван и избил. Своей тростью. Крепко избил, до крови. Маринетты дома не было, она ушла на рынок за едой, и отец распоясался. Я сначала кричала, а потом не могла кричать, только раскрывала рот. Я и отец. Отец и я. И больше никого.

Когда он занес трость, чтобы ударить меня еще раз, я закрыла глаза и прошептала ему:

– Убей меня. Ну, убей.

И он услышал.

Выронил трость.

Я открыла глаза и увидела, как его глаза вылезают из орбит. Наверное, до него дошло, что он наделал.

Он намочил полотенце в холодной воде и вытирал с меня кровь, с моих щек и губ, с рук, ног и груди. Когда он схватил трость еще раз, я распухшими губами прошептала: нет! А он выставил колено вперед и сломал трость об колено. Я услышала треск и опять закрыла глаза. Все поплыло и уплыло далеко, во тьму.

А потом пришла Маринетта, и отец смущенно говорил ей в коридоре, я слышала: ты знаешь, девочка заболела, она вышла гулять во двор без спросу, и ее покусала собака, ты с ней поосторожней. Маринетта влетела в комнату, бросилась ко мне. Опустила сумки с провизией на пол. Из сумок торчали стрелы зеленого лука и пучки сельдерея. Маринетта ощупала меня, заставила показать язык, потрогала синяки у меня на лице.

– Святая мадонна, да ее кто-то сильно побил! Уж не вы ли, синьор?

Маринетта обернулась к отцу. Перед ее носом мотался отцов кулак.

– Кому скажешь – берегись.

И моя нянька вскочила, вытирая ладони о юбку, и приседала, и кланялась, и бормотала: да что вы, синьор Николетти, да никогда, да вот вам честное слово, да клянусь святой Варварой, святым Иосифом и всеми на свете святыми, никому, никогда.

А по улице, мимо нашего дома, мимо нашего балкона под полосатой маркизой, шли люди, они громогласно разговаривали, пьяно смеялись и горланили песни, и я слышала, они поют: Муссолини наш вождь, Муссолини солнце наше, Муссолини, веди нас к победе, веди!

И моя Маринетта не знала такой песни.


[юноша гюнтер]


На фарфоровой тарелке с золотым ободком лежала жареная курица.

Она лежала так изысканно и беззащитно – ножки врастопырку, кожица коричневая чуть подгорела, не сильно, а слегка, в самый раз, – что Гюнтер сглотнул слюну, взмахнул вилкой, как дирижерской палочкой, и понял: этот обед опять праздничный, как все и всегда в его доме. Правда, этот праздник часто попахивал театром, ну да ладно, это уже мелочи; главное, все торжественно, это симфония, это неизвестный Моцарт, это с ног сшибающий Вагнер.

Нож в руке, острый нож. Разрезать воздух. Разрезать мясо. Разрезать тишину.

– Гюнтер, ты опять ведешь себя за столом неприлично!

– Да, я знаю, я уже взрослый мальчик и все такое. Мамочка, прости, больше не буду!

Он с наслаждением принялся за еду, косясь на родителей: они ели чинно-важно, отец – слегка отставив мизинец, то и дело поджимая тонкие аристократические губы, стараясь не чавкать, беззвучно и прилично пережевывать пищу, мать – двигая руками над столом бесшумно и быстро, обе руки – подобие крыльев, летают и не присядут отдохнуть, эти белые птицы боятся охотников. Мать красивая, и Гюнтер ею гордится. Правда, часто она злится, и тогда ее красота меркнет, тускнеет, и ее лицо становится похожим на нечищеную керосиновую лампу.

– Готфрид, тебе еще положить салата?

– Спасибо, душа моя. Мне бы лучше еще супчику. И скажи Людвигу, чтобы принес сметану, сметаны на столе нет. Не морщь так губы, тебе не идет. Изольда!

Гюнтер старался есть медленно, не смести куриную ножку с цветной капустой в сухарях с тарелки за один миг. Рядом с ним, ухватившись за косточку, расправлялась с куском белого птичьего мяса его сестра Клара. Рядом с Кларой сидел его младший брат, конопатый Вилли. Он очень громко чавкал и чмокал. Как свинья. Рядом с Вилли сидел его другой брат, Генрих. Он был старше Гюнтера на год. Погодков частенько принимали за близнецов – так они были похожи.

Генрих презрительно глядел, как семейство ест. Семейство было, по его мнению, лживым и ханжеским, а уделом Генриха сияли вдали, в небесной выси, свобода и правда. Недавно он вступил в новую партию. Ее возглавлял громогласный человек с прядью жирных волос, наискось лежащих на мучнисто-белом лбу, и с черной полосой кокетливых усов. Такие усы носили коммивояжеры или столичные прощелыги, золотая молодежь.

Когда Гюнтер спрашивал Генриха про эту партию, Генрих щурился, закидывал голову, как гусь, глотающий червяка, и цедил сквозь зубы: «Мы завоюем мир! Потому что мы связаны нерасторжимо! Мы – сила! Сила – это мораль людей, отличающихся от остальных, она же и наша мораль!»

– Мамочка, можно еще ложечку капусты? Прекрасно получилась!

– Лизхен сегодня постаралась.

– А ты вместе с ней разве не постаралась?

Мать поджала губы и стала похожа на отца. У них разные черты лица – у Изольды лицо дышало пухлостью, здоровьем, щеки – пышки, нос – крендель, подбородок – сдобная булочка, у Готфрида нос – острый кухонный тесак, щеки ввалились, подбородком можно резать хлеб, над высоким лбом волосы вразлет. Они оба олицетворяли мужскую жесткость и женскую мягкость: их можно было, рука об руку, пускать в кинематограф и снимать в еженедельном киножурнале: «Добропорядочная немецкая семья обедает всегда в одно и то же время».

Они завтракали, обедали и ужинали всегда в одно и то же время. Ни минутой раньше, ни минутой позже.

– Клерхен, ты как-то вяло ешь. Невкусно?

– Что ты, мамочка! Вкусно, даже очень!

Голос у Клерхен протяжный и противный. Рыжие взбитые кудри. Она ест медленно и капризничая, всегда с вытребеньками: то суп пересолит у всех на глазах, не отводя глаз от воробышка за окном, то сосиску полоснет ножом – а из нее как брызнет жир, как заляпает бедной Клерхен парадное, к обеду надетое платье от фрау Химмель!

– Дура, – тихо, но внятно, так, чтобы братья слышали, говорит на ухо Кларе Вилли, – хватит ломаться. Так всю жизнь и проломаешься. Старая дева.

– Дурак, – столь же тихо и отчетливо отвечает Клара, – да еще к тому же глухой.

– Бетховен тоже был глухой. Однако…

Вилли родился со странными, как комки из теста, плохо слепленными Богом ушками. У всех людей уши как уши, а у Вилли – клецки. Наружный слуховой проход закрыт нелепыми складками кожи. Звуки туда, под кожное тесто, проникают с трудом. Когда Вилли слушает, как мать играет на рояле, он кладет на крышку руку, чтобы лучше слышать. Он щупает музыку пальцами.

– Передай, пожалуйста, соль, Изольда!

– Пожалуйста, Готфрид. Генрих, ты будешь кисель?

– Нет. Я буду сок!

– Хорошо. Я налью тебе сок. Дай сюда твой стакан.

Изольда берет графин с вишневым соком и наливает Генриху полный, с краями, стакан. Темно-красный сок смахивает на густую венозную кровь. Генрих берет стакан резко, неловко, и проливает сок на скатерть и себе на белую рубашку.

Трет красное пятно ладонью. Наливается кровью лицо. Кровь пульсирует в пальцах. Пальцы крючатся от обиды, досады, стыда. Надо же так при всех, на семейном обеде, опростоволоситься. Он просто идиот. Идиот!

– Мама, прости. Я идиот!

– Ах, Боже мой! Никогда так не говори. С кем не бывает.

Изольда подала Генриху салфетку. Клара выгнула губы подковкой, тыкала вилкой в остывшую курицу.

– Доедай, дочка.

– Не хочу. Я объелась.

– Доедай, – грозно нависла над белоснежной скатертью тень носа Готфрида, – отец трудится в поте лица, чтобы раздобыть семье пропитание, а ты смеешь…

Клара уткнулась в тарелку, грызла курицу, давясь, шмыгая, хрюкая. Слезы капали. Рыжие космы топорщились. За окном, в чистой и светлой синеве высокого неба, плыли торжественные, пухлые белые облака. Они вытягивались вверх, как органные трубы. Безмолвное небо пело, но люди за обедом, сидящие внутри каменной коробки, не слышали его чистых и нежных мелодий.

И совсем уж невозможно было представить себе, что где-то рядом, в полях и лугах, а может, за городской стеной, дымят трубы, чернеют плоские крыши, искрится болью и страхом колючая проволока, плачут в бараках голодные люди, потому что их сегодня вечером расстреляют, а может, сначала удушат в газовой камере, похожей на баню, выложенную белым кафелем, а потом сожгут в широкой вместительной, как автобус, печи, и все вместе это называется емким и жестким словом «концлагерь».

Об этом не пишут в немецких газетах. Об этом не говорят по немецкому радио.

И в немецких киножурналах не показывают это.

Это передается из уст в уста. Об этом шепчут, плача. Над этим смеются открыто, белозубо: «Так им и надо, евреям проклятым!» То, что в лагерях гибнет несметное количество чистокровных немцев, предпочитают не обсуждать. Это недостойно обсуждения. Тем более – осуждения.

Человек по кличке «Фюрер» всегда прав.

Он прав прежде всего потому, что у него власть.

Прав тот, кто властвует. Владычит.

Прав властелин.

Конунг, вождь, глава рода. Адольф Гитлер – глава немецкого рода. Может, он возродит Германию. Хилую, несчастную. Почти погибшую. Полудохлую.

Это хорошо, что Генрих вступил в его новую партию. В партию главы государства.

– Генрих, ты что-то бледненький. Завтра пойду с тобой в больницу, проверим кровь! Может, у тебя анемия!

– Мама, оставь эти глупости. Я здоров как бык!

– Как овцебык, – хрюкает в тарелку Вилли и, ссутулившись, беззвучно хохочет. Тарелка Вилли пуста. Он жадно, громко хлюпая, пьет светло-розовый жидкий кисель из стакана. Стакан с золотым ободочком, как все тарелки, как супница и чайные чашки. Чай семейство будет пить вечером. Сегодня на третье кисель, вишневый сок и яблочный штрудель.

Клара облизывает пальцы. Она съела кусок штруделя. Мать бьет ее по рукам сложенной салфеткой.

– Клерхен! Это плохой тон! Ты не собака и не кошка, чтобы себя облизывать!

Клара вскакивает, брякнув стулом об пол.

– Спасибо, мама!

Книксен.

– Отца благодари!

– Спасибо, папа!

Книксен.

Клара убежала, вильнув задом, тряхнув клетчатой плиссированной юбкой. Белый воротничок платья мигнул в полумраке за дверью. Потом опять осторожно вошла, вздыхая. Вилли выскреб столовой ложкой из стакана остатки киселя. Генрих зло выплеснул в рот остатки сока. Красное кровавое пятно на его рубахе все расползалось, увеличивалось.

«Будто в него выстрелили. Расстреляли», – рассеянно подумал Гюнтер. Медленно, смакуя, жевал сладкий, с корицей, штрудель.

Готфрид положил на скатерть вилку. На его тарелке мирно и скорбно лежали тщательно обсосанные куриные косточки. Ему досталась грудка.

Он клюнул острым носом пропитанный запахами вкусной еды воздух.

– Генрих, – сказал отец гнусаво. – Довольно тереть бедную рубаху. Лизхен отстирает. Знаешь, я знаю, что ты и Лизхен…

– Это вранье, – быстро сказал Генрих.

И засмеялся.

И вытер рот салфеткой.

На салфетке отпечатались жирные пятна. Гюнтер глядел на пятна. Салфетка, слишком белая, быстро пропиталась жиром с губ Генриха. Рядом с салфеткой, на столе, лежала газета. Гюнтер скользил глазами по заголовку: «АДОЛЬФ ГИТЛЕР ОБЕЩАЕТ В БЛИЖАЙШЕЕ ВРЕМЯ НАЛАДИТЬ РАБОТУ ЗАВОДОВ КРУППА ТАК, ЧТО ОНИ СТАНУТ ЛУЧШИМИ В ЕВРОПЕ! ВСЕ БУДУТ ЗАВИДОВАТЬ ГЕРМАНИИ!»

Готфрид проследил за взглядом Гюнтера. Взял газету. Развернул, хрустя. Запахло типографской краской, терпкой свежестью бумаги. Гюнтер видел, как зрачки отца дергаются, вылавливают из вереницы букв нужные, единственные смыслы.

– Изольда, – Готфрид поднял лицо к жене, – оказывается, мы скоро выйдем на первое место по производству масла! Наше сливочное масло…

– Ура немецким коровам! – сказал Вилли и показал в жесткой улыбке зубы.

– Вилли, у тебя в зубах курица, – Клара бросила ему зубочистку, и Вилли ловко, как в цирке, поймал ее и засмеялся. Все веснушки на его лице разом запрыгали, задвигались.

– Куры, гуси, коровы, – размеренно, устрашающе произнес Генрих. – Разве дело в этом? – Он вынул из кармана брюк расческу и раз, другой провел ею по русым чистым волосам. Он, чистюля, принимал душ каждый день. – Страна – это бегун. Он должен стать чемпионом. Или не станет им никогда. Есть стадион. Это мир. И твои соперники жестокие. Они тебя не пощадят. Или ты их, или они тебя. Третьего не дано. Выстрел! Старт! И ты берешь с места в карьер. Бежишь! Вперед! Перебирай ножками! Быстрее! Вот так, так, еще! – Он вскинул над столом кулак. – И стадион орет! А ты бежишь! Скорей! Быстрее! Все быстрее и быстрее! Трибуны орут! Твои соперники пытаются тебя достать! А ты бежишь! Тебе все нипочем! Тебе надо победить! Только победить! И ничего больше! И во имя победы ты растопчешь того, кто будет валяться, как зазевавшаяся гусеница, под твоими ногами! Ты ему морду в кровавую лепешку превратишь! Пнешь! Прочь с дороги! Это я бегу! Я! Я, твоя страна! Великая страна! Аплодируй мне на трибунах, позорный, трусливый мир! Я, Германия, бегу! К победе! С нами Бог!

Он уже брызгал слюной. Как тот. Что сумасшедше, долго, надсадно орал то и дело, днем и ночью, из народного радиоприемника в кабинете Готфрида.

– Генрих! – Отец коршуном взмыл над столом. – Прекрати! Ты не в Берлинской опере!

– Папагено, – фыркнул Вилли. – Всем спасибо! Я пошел!

Вывалился из-за стола, как газета из почтового ящика. Косо, боком, упал сквозь теплый яблочный воздух к приоткрытой в свободу двери. Просочился в щель. Исчез.

Генрих захлебнулся слюной и умолк. Готфрид швырнул газету на пол. Изольда побледнела. Гюнтер переводил глаза с отца на мать, с матери на брата. Генрих поднял палец и указал им на Гюнтера.

– Вот ты! Да, ты! – Голос его сбивался на петушиный клекот. – Ты тоже вступишь в нашу партию! Ты будешь солдатом великой Германии! У тебя другого пути нет! Нет! Просто нет!

Гюнтер молчал. Потом наклонился, как переломленная в поясе кукла. Поднял с пола газету. Взмахнул ею и оглушительно хлопнул по скатерти.

Он убил черную жирную муху.

– О Боже мой! – воскликнула Изольда. – Зачем ты так?

– Мама, извини. Я муху убил.

Генрих хрипло засмеялся и треснул Гюнтера кулаком по плечу.

– Наш человек! – Продолжал смеяться, и Гюнтер заметил: у него начинают гнить вчера еще белые, крепкие зубы. – Убить – это по-нашему! Без пощады! Солдат великой Германии должен уметь убивать без пощады! Мы возродим воинов, берсерков. Мы отправим мертвых героев в Валгаллу! Муху убил? Кошку? Человека? Ты убил врага! Ты…

– Я устал это слушать, – Готфрид отвернулся от старшего сына. – Пойди отдохни после обеда, Генрих. Я думаю, ты просто перезанимался. В институте у вас слишком много домашних заданий. Выкинь временно все формулы из головы. Проветри мозги. Погуляй с девушкой.

– У меня нет девушки, папа.

Генрих с трудом переводил дух. Гюнтер стоял, судорожно сжимая в руке газету.

– У тебя есть Лизхен. Но если вы будете это все продолжать, я Лизхен рассчитаю. – Готфрид обернулся к Гюнтеру. – Дай мне газету. Ты и так ее измял вконец. Читать невозможно. Что сегодня со всеми вами стряслось? Вы как вина выпили.

– О да, молодого вина, – белки Генриха блеснули умалишенно, – из баварских пьяных виноградников…

На весь дом раскатился дверной звонок.

– Это почтальон, – вскинулся отец.

Изольда стрельнула глазами в мужа. Румяные булочки ее щек враз побледнели.

– От кого ждешь письма?

– Ни от кого.

Жена видела, что муж врет.

И Гюнтер это видел.

А Генрих мелко дрожал, противно, жалко трясся. Он выкричал нечто важное, а потом испугался. Это как вдох и выдох: вдохнул аромат, а выдохнул перегар. Зачем он так тут, за обедом, перед всеми орал, как резаный? Он высказал то, что надо таить. Семья его не поймет. Лизхен? С ней можно лишь перепихиваться в ванной, закрыв задвижку изнутри. Фюрер – вот кто его надежда, его вера, его воля! Он вождь воистину. Он ведет не только его. Всю Германию он ведет за собой в бой. Тельман – просто нелепый телок в сравнении с ним. Кайзер Вильгельм, герой начала века, – козявка, жужелица, муравей. Энергия! Мощь! Фюрер знаток традиции. Традиция – вот его песня. «Она же и наша песня, и наша молитва. Обычай и смерть! Обряд и война! Древние знаки надо уметь читать. Мы разучились. Вождь заново нас читать учит. Открывает зренье ослепшим. За ним! Навсегда!»

Дрожь усиливалась. Готфрид, сморщившись от жалости, глядел на трясущиеся руки сына. Неслышно шепнул Изольде:

– Дай бром. Он здесь, в столовой, в шкафу. На верхней полке.

Изольда капала бром в мензурку, и руки ее тоже мелко, жадно тряслись. Губы ее шевелились. Она беззвучно считала капли: раз, два, три, четыре.

И Гюнтер считал вместе с ней: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь.

И отец глядел на них, и его губы тоже вздрагивали.

А Генрих смотрел на них и смеялся.

– Вы что, идиоты совсем? – крикнул он. – Я же не сумасшедший! Я нормальный! Это вы все идиоты! А я-то в порядке! Мама! Спасибо! Так все вкусно было! Чудеса! Давно такого обеда не бывало!

Отец побелел.

– Мы каждый день с матерью…

– Да, да, я слышал! Каждый день! Не покладая рук и все такое! Но сегодня! Сегодня особенно вкусно все! Спасибо! Огромное спасибо! Спасибо! Спасибо! Спа…

– Генрих, – голос отца дрожал и срывался, – Генрих, заткнись сейчас же…

– Мальчик мой, выпей! – Изольда протянула мензурку с бромом.

Старший сын обидно, страшно засмеялся. Его смех был похож на волчий вой.

На страницу:
4 из 9