Полная версия
Гетера Лаиса (Под солнцем Афин)
– Что же тогда?
– Тогда это мне не доставило бы такого удовольствия, – тихо прибавила молодая девушка.
– Ну хорошо, я пойду с тобой, – сказала Лизистрата дрожащим голосом.
При звуке этого голоса Эринна подняла голову и увидела, что лицо у старухи все в слезах.
– О чем ты плачешь, Лизиса, о чем ты плачешь? – спросила она, отнимая руки, которыми кормилица закрывала себе глаза.
– Я плачу… правда… я плачу, потому что я чувствую, что ты покинешь свою бедную Лизису, старость которой освещала твоя улыбка. Боги до сих пор охраняли меня от этого несчастья.
– Не плачь, кормилица, не плачь. Если ты будешь плакать, то мне не будет весело. Во-первых, я еще не пробовала фиг. Затем, если я буду когда-нибудь жить под другой кровлей, я не покину тебя: я возьму тебя с собой.
– Носсиса не согласится на это, – сказала кормилица, отирая, однако, глаза.
– Мать согласится на все, что я захочу. Мне не будет доставать чего-то для моего счастья, если я не буду слышать твоего старого ворчливого голоса. Не плачь же, ну, не плачь, Лизиса. Если я уйду отсюда, то мы уйдем вместе.
– Пусть будет так, как угодно богам. Посмотри, девочка, ты была так взволнована вчера, что забыла зажечь лампадку; если ты будешь забывать молиться богине, она не позволит тебе выйти замуж. Надень шерстяной пеплос: сегодня свежее утро. Молодая девушка должна прежде всего приветствовать своего отца; я видела, как он прошел в библиотеку.
– А мои цветы, – сказала Эринна, – мои прекрасные розы?
– Я позабочусь о них; поди, девочка, тебе давно пора идти, если ты хочешь оказать почтение отцу раньше, чем он выйдет из дому.
– А мои фиги? Дай мне фиги. О, я решила попробовать их. Я решила это еще вчера вечером, но я очень счастлива, потому что я не знала, что это будет так скоро.
Она выбрала из корзинки ту фигу, которая казалась ей более свежей и душистой, надкусила ее и снова положила, надкушенную, сверху других. Затем она подошла к статуэтке богини, благоговейно зажгла лампадку и три раза прикоснулась лбом к статуэтке.
– Я готова, – сказала она.
Она надела вышитую тунику, складки которой падали до земли, опоясала талию длинным шелковым шнурком, который, перекрещиваясь на левой стороне, завязывался затем на правом боку свободным узлом с развевающимися концами. Так носили этот пояс девушки.
Она накинула сверху тонкий шерстяной плащ, бросила в зеркало довольный взгляд и вышла легкой и грациозной поступью, между тем как старая кормилица молча плакала, облокотившись на край кровати.
Глава III
Дом Гиппарха одиноко стоял на недалеком расстоянии от городской стены между Керамикой и садами Академии[8]. Это было настоящее гнездышко, утопавшее в зелени и в цветах. Крытое красной черепицей одноэтажное здание широко раскинулось в тени платанов и высоких смоковниц. Маленький ручеек, часто пересыхавший во время летней жары, тихо струился под зарослями ирисов и камышей. Дикий шиповник цвел по его берегам, а осенью покрывался красными мягкими ягодами, которые клевали певчие дрозды.
Главный вход в дом приходился как раз против одной аллеи из кипарисов, темные стволы которых переплетались на все лады под густым сводом зелени. Как во всех загородных постройках того времени, доступ к дому был обнесен тройной загородкой. Во-первых, желтые и черные алоэ, простирая во все стороны свои твердые и колючие листья, похожие на мечи, затрудняли доступ к нему животным и людям. Затем следовала живая изгородь из молочая с розовыми цветами, приторный и ядовитый запах которого не допускал змей. Наконец, вечнозеленые лавры и мирты образовывали за молочайником непроницаемую завесу.
Конон пришел раньше назначенного времени. Безмолвный дом еще спал среди дневной жары.
Он толкнул дверь и вошел. Звяканье цепи, ударившейся о половинку двери, обратило на себя внимание почти голого ребенка, игравшего с большой собакой в золотистом песке на одной из аллей. Ребенок с минуту смотрел с удивлением, а затем вскочил и бросился бежать домой, крича испуганным голосом: «Мама! Мама!»
Собака с лаем побежала за ним. На крики ребенка и лай собаки из дома вышла молодая женщина и остановилась на пороге. Она была одета с изящной простотой. Широкополая соломенная шляпа защищала ее от солнца. Ее туника, слегка приподнятая с правого бока, способствовала стройности и легкости ее походки.
– Ренайя, – сказал Конон.
– Ренайя, – отвечала она, счастливая, что может оказать радушный прием другу своего мужа.
Она своими тонкими пальчиками взяла молодого воина за руку и повела его к стоявшей неподалеку каменной скамье, которую виноградные листья наполовину закрывали своими пурпуровыми фестонами.
– Сядем здесь, – сказала она и, обращаясь к ребенку, прибавила: – Гиппарх в мастерской. Сходи за ним.
– Ренайя, неужели это твой ребенок?
Она отвечала звучным голосом, в котором слышалась улыбка:
– Это мой брат. Мать умерла, произведя его на свет. Ему шесть лет, а мне девятнадцать. Но он называет меня мамой, потому что он никогда не расставался со мной, и я одна забочусь о нем. Моему сыну, ребенку Гиппарха, всего три месяца. Он теперь спит. Я принесу его сейчас показать тебе.
– Гиппарх говорил тебе…
– Да, – перебила Ренайя, – я знаю о вашем вчерашнем приключении. Поэтому я писала сегодня утром Эринне, что жду ее к себе к полднику.
– Как ты добра и как ты хорошо угадала мое желание.
– Я прежде всего женщина, – отвечала она, устремляя на Конона блестевшие радостью глаза. – Потом я и сама прошла некогда через это. Эринна будет так же счастлива, как бывала и я, когда Гиппарх приходил к моему отцу. Разве ты ее никогда раньше не видел?
– Никогда! Я не знал об ее существовании; она не знала о моем, а между тем мне кажется, что я всегда знал ее.
– Она, во всяком случае, знала твое имя, которое все в Афинах повторяют целую неделю.
– Это могло быть в том случае, если бы она принимала участие в политических разговорах на Агоре…[9] но в гинекеях совсем не говорят ни о битвах, ни о тех, кто в них участвует.
– Как ты можешь так думать? Нет ни одной семьи, которой не затронула бы эта ужасная война. Нет ни одной молодой девушки, у которой не было бы на триерах брата или жениха. О чем же ты хочешь, чтобы говорили молодые девушки, как не о тех, кто им так близок? Не целый же день сидят они за прялкой. Даже и в то время, когда они работают, они сперва думают, а потом разговаривают. Мы вовсе не такие глупые маленькие зверьки, как вы думаете. Я уверена, что на последнем собрании в храме все молодые девушки говорили о тебе, и что не одна из них мечтала о красивом молодом воине в пурпуре и в золоте…
– Ты смеешься надо мной, Ренайя, – перебил ее Конон, – но я не сержусь на тебя за это, потому что волнение делает тебя еще красивее.
Ренайя слегка улыбнулась. Она знала, что она хороша собой и что мужчины искренно восхищались ею.
– Вот они, настоящие моряки, – сказала она, – мужество Геркулеса и язык Дионисия. Но меня нельзя заставить замолчать комплиментом, и я все-таки скажу тебе, что не все женщины в Афинах учатся рассуждать в тесмофориях[10], и что многие девушки, думая о браке, мечтают также и о счастье.
Она сделалась совсем серьезной, и прелестная складка украшавшая ее губы, сгладилась.
– Счастье, это жизнь, которую Гиппарх сумел создать для меня. Здесь я равная ему, он сам сказал мне это, и тем не менее я знаю, что он господин… Я признаю его авторитет и никогда не иду против его воли. Во-первых, потому, что он всегда старается быть справедливым; затем потому, что я его люблю всем моим сердцем и всеми моими чувствами; но я не любила бы его, если бы вместо того, чтобы быть покровителем и другом, он был бы для меня невыносимым тираном. Тебе это понятно?
Конон ответил утвердительным кивком.
Она продолжала:
– В таком случае, подражай ему. Но для того предоставь той, которая будет твоей женой, право иметь больше мозга, чем у коноплянки. Если ты намерен, женившись, заключить ее в четырех стенах гинекея, ты будешь иметь в ней только первую из твоих рабынь, как бы ты ни покрыл позолотой стены ее тюрьмы. Она будет прекрасной немой птичкой. Ты будешь уходить в другое место слушать песню, которой она не будет для тебя петь. Она будет матерью твоих детей; а ты будешь искать в другом месте настоящей любви, которая дает и счастье, и утешение.
– Ренайя, – сказал Конон, – я теперь понимаю, почему Гиппарху нет надобности ни трепать свои сандалии под портиками Агоры, ни блистать своим остроумием в гостях у какой-нибудь гетеры. Я не принадлежу к числу людей, знающих тебя давно, но мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что твоя душа еще прекраснее, чем твое лицо. Мне остается только последовать твоим советам, в чем ты, надеюсь, мне не откажешь, но ты говоришь со мной так, как будто Эринна стала уже моей женой. Я знаю, что я люблю ее, но любит ли меня она? С той минуты, как затворилась за мной дверь ее дома, я не перестаю думать о ней, но кто может сказать мне, что она не забыла уже меня?
– Простодушный воин! Ты умеешь читать только в своем сердце! Ты сам только что говорил мне, что ты видел Эринну вчера в первый раз, а между тем тебе казалось, что ты знаешь ее уже давно. Ну, так то, что происходит в тебе, происходит точно так же и в ней. Вчера случай бросил в твои объятия ее молодое, гибкое тело. И, в то время, как ее голова запрокинулась назад, ты чувствовал у своей груди слабые удары этого чужого сердца, которое с той минуты стало тебе дороже твоего собственного. И у тебя явилось желание, чтобы всю жизнь продолжалось это опьянение любовью, которого ты раньше не знал: опьянение от одного лишь прикосновения, бесконечно более чистого, бесконечно более приятного, чем все другие ласки, которые оставляют за собой только разочарование… Вдруг девушка, у которой сердце и чувства спали, ощутила, как по ней прошла горячая дрожь твоего объятия… Что же, ты думаешь, она почувствовала в тайнике своей молодой души? Может быть, ничего? Ошибаешься. Между вами существует только одна разница: ты знаешь, чего ты желаешь, тогда как она не знает еще этого. Она просто говорит себе, что ей было бы очень приятно провести так всю свою жизнь в твоих объятиях, которые, она знает, очень сильны, прижавшись к твоей груди, которая, она знает это, великодушна. Эрос поразил вас одной и той же стрелой. Никто не ускользает от его чар. Эринна будет здесь, как только заходящее солнце позволит ей покинуть, не обращая на себя внимания, родительский дом.
– О Ренайя, как бы я хотел, чтобы у нее было такое же сердце, как у тебя. Как бы я хотел, чтобы у нее были такие же возвышенные мысли и чтобы она так же пылко высказывала их! И я с верой кладу к ногам бессмертных это желание, которое я не нахожу безрассудным.
– В твоем желании нет ничего безрассудного, Конон, но только выслушай, что я хочу сказать тебе еще… – И задушевный голос Ренайи зазвучал в эту минуту как-то удивительно авторитетно. – Призывай бессмертных богов, раз ты веришь в их могущество. Но Гиппарх не раз говорил мне, что наше счастье мы создали сами, что это дело нашего разума и нашей воли, а не послано нам богами, созданными нами же самими, нашими пороками или нашими добродетелями. Кроме нас самих, это могло совершиться по воле Того Неведомого Бога, о Котором он говорит мне иногда во время наших длинных бесед по вечерам, и алтари Которого, говорит он, всюду.
– Может быть, ты и права, Ренайя, – отвечал Конон. – Но мне каждый день грозят опасности и на море, и в сражениях. Как все моряки я живу под страхом этих вечных опасностей; они заставляют меня чаще, чем других, обращать взоры к небесам и призывать богов моей родины.
– Мы немного удалились от предмета нашего разговора, – сказала, улыбаясь, Ренайя. – Мы можем прекратить этот разговор, потому что мы совершенно согласны друг с другом, а потом… ко мне несут сына, который призывает меня к земному. Боги! Гиппарх! – вскрикнула она. – Как ты его держишь… Осторожнее… Ты его уронишь…
Гиппарх приближался, идя неуверенной походкой, какой ходят почти все мужчины, когда им случается нести на руках ребенка.
– Посмотри, как он хорош, – сказал он.
И, желая дать возможность лучше рассмотреть ребенка, он вытянул руки и с минуту продержал его на весу.
Испуганный ребенок разразился отчаянными криками. Отец пытался его успокоить, но безуспешно и наконец, смущенный, передал его Ренайе.
– Возьми его, – сказал он, – возьми; ты его очень дурно воспитываешь.
– Я дурно воспитываю его! Ты хочешь сделать гимнастом трехмесячного ребенка! Подожди до тех пор, пока он достигнет такого возраста, когда ему можно будет принять участие в упражнениях на стадионе. Мой дорогой малютка боится, чтобы его ловкий папаша не уронил его на землю…
И она, присев на край скамейки, отстегнула свою тунику и стала кормить ребенка. Проникавшие сквозь листву солнечные лучи окружили чело молодой матери светлым ореолом. Она наклонилась к розовому ребенку, который жадно пил из источника жизни. Гиппарх смотрел на нее. Чувствуя на себе ласковый взор мужа, гордясь тем, что она жена, и радуясь тому, что она мать, молодая женщина улыбалась, отдавшись вся охватившему ее радостному настроению.
Ребенок заснул. Ренайя завернула его в пеленки и положила в ивовую корзинку, которую прикрыла прозрачным покрывалом. Большая собака сама подошла к колыбели и, виляя хвостом, улеглась около нее, уткнув морду между лапами. Жаворонки, заливаясь, поднимались к голубому небу.
И в то время, как они все трое стояли молча, они услышали, как звякнула цепочка о дверь: наружная дверь отворилась. Вдали, в кипарисовой аллее, показалась Эринна, сопровождаемая кормилицей, которая шла за ней мелкими быстрыми шажками. Она шла скоро, и ее длинное покрывало отливало золотом, когда она проходила между деревьями в лучах солнца.
Ренайя побежала к ней навстречу, взяла ее за руки и обняла.
– Как я рада видеть тебя у себя в доме, – сказала она, – так рада, так рада! Смотри! Это Гиппарх, мой муж, которого ты теперь хорошо знаешь со вчерашнего дня; это Конон, его старинный друг, который сейчас стал моим другом и которого ты тоже знаешь немного; там в корзинке спит мой сын, а тут возле меня мой маленький брат прячется за мое платье. Мы все собрались здесь, чтобы приветствовать тебя. Постой, я сниму с тебя покрывало, чтобы видно было твое лицо, и чтобы ты могла сказать нам что-нибудь: раньше ты любила поболтать.
И молодая женщина в ту же минуту отстегнула блестящие аграфы, которые поддерживали вокруг волос ее подруги волны легкой материи.
– Возьми это покрывало, Лизистрата. Деметрий, проведи старую Лизису в комнату прях: вели усадить, ее и подать ей пирожков и вина. Иди с ним, Лизиса, только возьми его за руку, мальчик бегает скоро и ты иначе отстанешь от него.
Эринна стояла немного смущенная. Она с достоинством знатной особы носила изящный костюм благородных афинянок. Ее волосы, точно покрытые золотистой пылью, окружала шелковая зеленая повязка, которая только поддерживала их, но не стягивала; тонкая черта продолжала брови под гладким и низким лбом; немного сурьмы покрывало ресницы. Вопреки моде того времени, которая заставляла женщин сильно румяниться, ее изящное и свежее лицо не нуждалось ни в каких других прикрасах.
Конон подошел к Эринне и заговорил с ней вполголоса. Черные, точно бархатные, с искорками глаза молодой девушки сверкали по временам из-под опущенных ресниц. Щеки у нее зарумянились. Она улыбалась и, когда она наклоняла голову, верхняя часть ее лица покрывалась на мгновение легкой тенью, падавшей от густой массы волос. Наконец, когда ее собеседник обратился к ней с вопросом, вероятно, имеющим решающее значение и в то же время ей приятным, черты лица ее еще больше оживились, глаза стали еще темнее. Она смело подняла их: в них сверкали молнии. Вся гордая кровь, которая текла в ее жилах, бросилась ей в лицо, залила ее шею и уши.
Она утвердительно кивнула головой, и Конон взял ее за руку.
– Я, признаюсь вам, боялась, – сказала смеясь Ренайя, – что вы никогда не столкуетесь. Ты как думаешь, Гиппарх, можно было этого бояться или нет?
– По-моему, нет, – отвечал скульптор. – А не пора ли нам обедать?
– Идемте обедать. Пойдем со мной, Эринна!
Она взяла за руку свою подругу и повела ее в мастерскую. Дорогой она прижалась к молодой девушке и обняла ее.
Одна была брюнетка, другая блондинка. Но их полные счастья мысли были сестры, и один и тот же ветер играл их волосами.
Мастерская Гиппарха была очень большая комната, освещавшаяся сделанными в потолке окнами со вставленными в них стеклами, – роскошь в то время очень редкая, которой не имели даже храмы. Стены комнаты были украшены прислоненными к ним и висевшими на них гипсовыми или глиняными слепками, а самая комната заставлена статуями, из которых одни были уже окончены, а другие еще только начаты. Стоявшая в одном углу фигура из черного дерева, слоновой кости и бронзы напоминала, не копируя ее, ту знаменитую статую Афины, золоченое копье которой касалось кровли Парфенона. Раб закрывал мокрыми простынями стоявшую среди комнаты массу еще бесформенной глины, огороженную ширмами.
– Какой удивительный беспорядок! – вскричала Ренайя. – Я здесь не хозяйка, впрочем. Возьми одну из этих скамеек, Конон. А вот это тебе, Эринна. Тут нет ни одного ложа, но Гиппарх хотел непременно принять вас здесь. Он уверяет, что все надо смотреть на том именно месте, где оно должно быть: триерарха на корабле, а скульптора в мастерской!
Они уселись вокруг просто сервированного стола: фиолетовые фиги, показывавшие в многочисленных трещинах свое красное и сладкое мясо, яйца, молоко, свежий сыр и маленькие золотистые хлебцы в маленьких изящных корзинках. Розоватые ионийские вина и более темные самосские или кипрские вина сверкали в четырехугольных стеклянных сосудах, углы которых были оправлены в олово.
Так как за обедом не было ни одного слуги, Гиппарх сам налил вино в чаши и сказал:
– Когда мы бываем вдвоем с женой, мы относимся не особенно почтительно к бессмертным и не делаем обычных возлияний. Но сегодня, друзья мои, я хочу совершить возлияние за ваше счастье перед этой полузакрытой статуей Афродиты Нимфы.
Он пролил на пол несколько капель золотистого вина.
– Я отдаю ваше счастье под покровительство великой богини, сестры античной пчелы.
Из всех сынов Эллады одни мы, афиняне, дали ей это имя.
Когда эллины, победители Трои, научились почитать ее могущество.
Потому что другие почитают ее неправильно или по-варварски.
Потому что она Анадиомена с водорослями в волосах, белая дева наших священных волн.
Потому что здесь ее формы прекраснее, ее уста горячее, глаза вдохновеннее.
И если бы земля погрузилась когда-нибудь в бездны морские, по которым она шествует.
Афродита, вечная и неизменная, увидела бы еще под своими обнаженными ногами другие миры.
Гиппарх простер руки над головами молодых людей, потому что в то время, как он говорил это, они приблизились друг к другу, и их лбы соприкасались под смешавшимися волосами. Он благословил их жестом жреца и вдохновенным голосом поэта продолжал:
– Это она, силой своего могущества, заставляет ржать диких жеребцов, когда ветер ливийских пустынь доносит до них топот приближающегося табуна кобылиц.
Это она заставляет мычать быков и гордо сверкать глаза львов.
Это она кладет на чело девушек румянец неведомого желания.
Это она кладет на чело женщин румянец радостных воспоминаний.
Это она соединяет женщину с мужчиной, как гибкий плющ с могущественным стволом дуба.
Это она подчиняет себе животных, и она же властвует над людьми.
Потому что она великая богиня любви.
Потому что она высшая богиня жизни. И покрывала, скрывающие ее неподдающуюся описанию красоту, скрывают утробу, где зреет будущее.
Он умолк. Все остальные тоже хранили молчание.
– Мне нравятся твои слова, Гиппарх, – сказала, наконец, Эринна. – Ты великий артист: время прославит твое имя, и черты Анадиомены, изваянные из мрамора твоей рукой, будут жить вечно.
– Что нам до того, – тихо сказала Ренайя, – что будут говорить о нас через много веков. Я готова отдать все статуи Гиппарха, даже ту, которую он вылепил с меня, когда я стала уже его женой, но не была еще матерью, – я отдала бы их все за одну улыбку моего ребенка.
Вместе с наступившей прохладой вечер проникал в мастерскую. Это было самое приятное время. Заходящее солнце скрывалось за смоковницы.
Старая кормилица приподняла портьеру.
– Пойдем, дитя мое, – сказала она, – пора домой.
– Это правда, – воскликнула Ренайя. – Ночь наступает. Я пойду за моим сыном.
Ее ребенок все еще спал в своей корзинке, стоявшей на каменной скамье, охраняемый неподвижно лежащей собакой.
Глава IV
В ту эпоху Афины, неправильно расположенные у подножия своих знаменитых холмов, опоясывались высокими кирпичными стенами, почти везде покрытыми неразрушимой штукатуркой из толченого мрамора. Эти стены, настолько широкие наверху, что по ним свободно можно было разъезжать в колеснице, защищались зубчатыми башнями, сообщавшимися через подземные галереи. Окружность стен, включая сюда и Долгие Стены, соединявшие город с гаванью, достигала двухсот стадий. Низкие дома без окон наружу, прижатые один к другому, лепились вдоль узких переулков, вымощенных мелким булыжником. Более широкие дороги, вымощенные большими камнями, тщательно пригнанными один к другому, вели к воротам, выходившим на равнину. Беспрестанно проезжавшие колесницы проложили в них глубокие колеи, в которых во время дождей стояла вода. По бокам этих широких улиц стояли богатые дома, большая часть которых принадлежала метекам[11], нажившим богатство торговлей, которую презирали настоящие афиняне. Выращенные в кадках лимонные деревья, обрезанные в виде шара, заглушали своим сильным запахом более нежный аромат лавров, жасмина и роз. Кирказоны и виноградные лозы смешивали на портиках свою разнообразную листву. Масса тимьяна, лаванды и желтофиоля росла по склонам. Там и тут виднелись прекрасные статуи бесчисленного множества богов и богинь – все они имели своих жрецов, свой культ и свои храмы; затем легкие колонны, поддерживавшие треножники, или те бронзовые урны, в которых ночная стража в безлунные ночи зажигала смесь горного масла и горной смолы; наконец, памятники победителям на ристалищах, небольшие колонны с бюстами, увенчанными золотыми лавровыми венками, и многочисленные фонтаны, полные свежей и прозрачной воды, у которых стояли запоздавшие жены ремесленников и моряков, окруженные шумной, пестрой толпой рабынь.
Афины уже почти целые двадцать пять лет вели войну с Лакедемонией, и эта борьба обагряла кровью всю известную тогда часть света. Все афиняне жили под защитой своих городских стен, которые уже три раза тщетно пытались взять спартанцы. Но зато вся окружающая город местность представляла только одну большую пустыню. Поселяне оставляли свои поля невозделанными и бежали в город. Оливковые рощи были вырублены, фиговые деревья уничтожены. Кефис и Иллис печально текли между лишенными зелени берегами. Затем одно очень жаркое лето окончательно сожгло землю. Пчелы не могли собирать мед за неимением цветов. Громадные белоголовые коршуны, сидя неподвижно на мраморных колоннах, некогда служивших украшением могил, высматривали падаль. И только в пожелтевшей траве, пробивавшейся там и тут из высохшей и растрескавшейся земли, весело стрекотали кузнечики.
Афины, побежденные на суше, сохраняли свое владычество на море. Разорение и разграбление из окрестностей почти нисколько не ослабило их престижа и не уменьшило их богатства. Незадолго перед тем победоносный флот Алкивиада вошел в гавань. Привезенная им громадная добыча покрывала еще Агору, а трофеи, привезенные из Византии, загромождали портики храмов. Целая толпа ликующего народа провожала до Пропилеев молодого и гордого полководца. Эфебы[12] выпрягли лошадей из его колесницы, а молодые девушки, покинув свои гинекеи, осыпали его с террас розами. Народ возвратил ему его имущество, недавно проданное с торгов, и бросил в море свитки, на которых был написан давно уже всеми забытый приговор. Наконец, эвмольпидес сняли проклятия, произнесенные против осквернителя святыни, некогда изгнанного за это преступление… Едва прошел месяц, и тот же самый народ снова обвинил триумфатора в желании восстановить для себя царскую власть… Алкивиад снова укрылся на свою триеру и бежал на ней из своей своенравной родины, направившись к Андросу.
В тот день в городе было необычайное движение. Граждане поспешно выходили из своих жилищ и, приподняв тунику, бежали к Агоре. Дурные вести, привезенные беглецами с Самоса, вызвали в нервно настроенной толпе тревогу и гнев. Местами началась уже драка, и трое опасно раненных были перенесены стражей пританов в лавку одного цирюльника.
Конон и Гиппарх, возвращаясь из Керамики, проникли под портики. При их появлении стала водворяться тишина в группах, и простые граждане удалялись от них, потому что и тот и другой были уже знамениты.