Полная версия
Во дни Пушкина. Том 2
– Заперся у себя в Грузине, воздвиг там памятник Александру Павловичу и не дышит…
– А военные поселения?
– Очень смущают правительство. Думают ликвидировать всю эту музылу… И, в самом деле, вооруженный народ – это игрушка довольно опасная… А что касается до нашего низкопоклонства, то и в наше время были и есть люди твердые. Помните, лет шесть тому назад в заседании академии художеств кто-то предложил выбрать в почетные любители графа Гурьева, графа Аракчеева и графа Кочубея и Лабзин возразил, что таких людей выбирать невозможно, а если их выбирают только за близость к государю, то кучер Илья Байков несравненно к его величеству ближе и тогда лучше уж выбрать его… Правда, старик поплатился за это ссылкой, но тем не менее свое дело сделал. А декабристы, наконец?!
– Да что же декабристы? – пожал плечами Ермолов. – Их на всю Россию сто с небольшим человек оказалось да и из тех девяносто пять готовы были на коленях о прощении молить…
Пушкина этот разговор определенно стеснял. Ермолов подметил это и ловко перевел беседу на литературу.
– Нет, Карамзина вашего я нисколько не ценю… – сказал опальный генерал. – Точно вот он все ремень сыромятный жует… Мне хотелось бы, чтобы история российская была написана пером пламенным – вот как ваше, например… Надо дать почувствовать этот переход русского народа от ничтожества к славе и могуществу…
– Я особенно удивляюсь, как мог Карамзин так сухо написать первые части своей истории… – живо подхватил Пушкин. – Времена Игоря, Святослава это ведь героический период нашей истории…
Ермолов нахмурил свои густые брови. Он считал, что самый героический период русской истории это 1812 г., но он не возражал.
– Я непременно напишу историю Петра… – сказал Пушкин. – Это одновременно и Робеспьер, и Наполеон, живое воплощение революции… Я думаю, что теперь можно бы писать уже и историю Александра и…
– Пером Курбского? – лукаво бросил седой воин.
– Это было бы великолепно!.. – засмеялся Пушкин. – Что ни говорите, а этот стиль нам всегда был особенно по душе…
Ермолов на мгновение задумался о чем-то, и Пушкин заметил, что когда он не улыбается, то он становится приятен и даже как-то по своему красив. Но генерал не сказал, о чем он думал, и, стряхнув с себя раздумье, шутливо спросил:
– А с Грибоедовым все по-прежнему носятся? Не понимаю! У меня от его стихов скулы болят…
Пушкин вскоре встал, чтобы ехать. Ермолов удерживал его к обеду, но тот уклонился: надо торопиться.
– Ну, с Богом… – сказал опальный генерал. – Ежели увидите там Ерихонского, кланяйтесь ему… Уповать на него уповайте, но с оглядкой. Это вам не Долгоруков и не Голицын: с короткими лестницами этот на штурм не полезет…
Пушкину было досадно видеть в герое эту мелкую зависть, а с другой стороны, и жаль было боевого орла в клетке. Он простился с генералом, выехал из неуютного Орла и шагом потащился по невероятной черноземной грязи, которую развели тут последние ливни…
VII. Чернозем
Он был недалеко уже от Ельца, как вдруг на неведомой маленькой станции нагнал он какого-то офицера. Тот, до глаз забрызганный грязью, всмотрелся в Пушкина и вдруг с радостным криком: «Александр Сергеич, батюшка!..» – бросился ему на шею…
– Позвольте, позвольте, позвольте! – смеясь, отстранился Пушкин. – Надо сперва установить, кто кого может больше выпачкать…
– Пачкайте, пачкайте, сколько душе угодно, только обнять дайте! – кричал тот. – Не узнаете? Да где и узнать! Сколько воды утекло… Помните поручика Григорова, который вам под Одессой залпом батареи отсалютовал? Ну, вот он самый…
– Гора с горой! Вот так встреча…
На станции начался веселый шум: говор, смех, беготня слуг, плесканье воды, и скоро около бурлящего самовара Григоров, разбирая свой прекрасный погребец, орудовал с угощением.
– Нет, нет, сперва выпьем по рюмочке, по другой, потом основательно, хозяйственно закусим, – убедительно говорил он, – а затем уж и кишочки чайком пополоскать можно… У меня с собой такая стара вудка есть, от панов польских, что от одного шкалика небеса разверзаются!.. Пожалуйте, садитесь как поуютнее…
Началась закуска. Григоров весело рассказывал о своих приключениях, которые ему и до сих пор все казались волшебной сказкой: как сидел он в палатке с лейб-егерями, как вдруг тут же турки его чуть-чуть на тот свет не отправили, как погибал он в госпитале среди тифозных и дизентерийных и как вот теперь едет навестить свою мамашу, а оттуда уже отправится в свое нижегородское имение.
– Но позвольте! – воскликнул Пушкин. – Тогда я, значит, знал вашего родственника, который вас нечаянно так осчастливил! Премилый старик… Не знаю, куда они его загнали… Но премилый старик!..
– Я его лично совсем и не знал, – сказал Григоров. – Слышал только отдаленно, что есть у меня в Нижегородской два каких-то блаженных родственничка, а тут вон что вышло… Ну, на радостях еще по рюмочке… Какова вудка-то? Бархат и огонь!.. Нет, вы вот ветчинки попробуйте… Зам-мечательная!.. Думаю, как только замирение, я сейчас живым манером в отставку и заживу барином!.. А? Постойте, я еще по рюмочке налью… Ну, со свиданьицем…
Подкрепившись основательно, они с сияющими глазами вышли на крыльцо. Там стоял без шапки старый, облезлый солдат с деревянной ногой и с выцветшими ленточками каких-то медалей на груди: он просил у господ милостыньки.
– Здорово, служивый! – молодцевато, но не совсем твердо крикнул Григоров. – Где это ты столько медалей заслужил?
– А на Париж с анпиратором Лександрой Павлычем против Наполиена ходил… – добродушно отвечал тот. – Сократили Наполиена, посадили опять на престол Лудовика Дизвитова, навели во всем порядок и домой – только вот ногу пришлось там оставить в задаток… Своим же снарядом в Котах оторвало нечаянно…
– В каких Котах? – удивился Пушкин.
– А город есть там такой. Французы его звали как-то Като-Камбрезис, что ли, ну, а нам это несподручно, мы в Коты его переделали. А то у их был там Авенн, а мы опять по-своему: Овин, у их Валансьен, а мы опять напротив: Волосень… Это у наших солдат первое дело, чтобы все по-русскому перекрещивать. Воевали мы со шведами, пришли в город Сортавола – сичас же в Сердобол переделали, а в крымском царстве был Ор-Капи, а мы по-своему: Перекоп. И никаких… Зря языком вертеть нечего, а надо хорошо, по-русски все говорить…
– Каков? А? – восхищался Григоров. – Это они вам, русским поэтам, дорогу расчищают… Ну, молодчинища служивый!.. Утешил!..
Довольные жизнью и собой, они щедро наградили служивого и сели в коляску Григорова: он уже успел обзавестись чудесной коляской, которая была еврейчиками очень искусно подделана под «венскую». Поехали. Экипаж Пушкина нырял, плескался и стонал на колдобинах сзади. На третьей версте уже на лошадях показалось мыло. Но вешний день был упоителен. Это была та часть России, где последние перелески – теперь, весной, издали они были похожи на зеленые облака – сменяются бескрайными, мягкими увалами степи, местами вспаханными, черными, местами покрытыми дружными зеленями… Там и сям села прижались к земле, бедные, серые, унылые… Бесчисленные жаворонки на кругах, трепеща, с пением поднимались в теплую, сияющую лазурь и падали оттуда из-под солнца камушком к своим подругам. По зеленым низинам плакали чибисы, заливисто свистели длинноногие и длинноносые кроншнепы, а раз вдали, на озимях, видели они пару серых красивых журавлей. И все это вместе, солнечное, радостное, напоминало Пушкину Наташу, и сердце тянуло его назад, в уже далекую Москву, и он не понимал, как он мог оставить ее…
Было уже за полдень. Досыта наговорившись, Григоров клевал носом… И вдруг в мреющей дали, от леса, явно донесся пушечный залп. Оба насторожились: что такое?! Григоров сперва думал, что это ему пригрезилось. Но в лесу снова раскатилось: тра-та-та-тах!
– Что за чудеса? Уж не мужичишки ли бунтуют!..
– Тута у нас грах один живет, – пояснил с козел белобрысый парень-ямщик. – Може, это у его… Он часто так забавляется… Богатеющий…
«Тра-та-та-тах!» – снова грянул вдали залп. Пальба продолжалась беспрерывно. Между тем потихоньку, полегоньку, утопая в грязи, экипажи приближались к лесу. Когда подъехали ближе, увидали, что это не лес, а огромный, вековой парк, который весь звенел теперь птичьими голосами… И вдруг среди могучих дубов замелькали пестрые всадники и несколько человек псарей в шитых золотом старинных кафтанах, на прекрасных конях, загородили проезжающим дорогу. Старший – седоусый, сердитый старик – снял свою шапку с малиновым верхом и обратился к Пушкину и Григорову:
– Его сиятельство грах Семен Семенович Ставрогин покорнейше просить вас, господа, пожаловать на именины его супруги, ее сиятельства графини…
– Да ты обознался, старый хрен! – засмеялся Пушкин. – Граф и не знает нас совсем…
– Это мне отлично хорошо известно, сударь, – не надевая шапки, суровым басом своим сказал старик. – Ну только нам приказано заворачивать на усадьбу всех проезжающих господ…
– Кланяйся от нас графу и графине, но скажи, что заворачивать мы не намерены. Мы спешим, – сказал Пушкин. – И посторонись с дороги!
– Извините, сударь: никак невозможно! – упрямо возразил старик. – Если мы вашу милость упустим, его сиятельство с нас три шкуры спустит. Извольте завернуть… А отпируете, мы вас чесь-чесью, с салютом из всех пушек, проводим…
– Пусти с дороги! – с раздувающимися ноздрями приподнялся Пушкин, не любивший противоречий. – Н-ну?
– Хошь казните, хошь милуйте, сударь: не могу!.. Извольте заворачивать…
– Да позвольте, любезный Александр Сергеевич, в чем дело? – добродушно вмешался Григоров. – Заедем, какая беда? Познакомимся с хорошими людьми, выпьем за здоровье именинницы и с Богом… Право… Заедем, Александр Сергеевич…
– Ну, черт их совсем возьми! – захохотал Пушкин. – Едем!
Старик-охотник с почтительной полуулыбкой в густых усах мигнул своим, и красавцы, молодец к молодцу, псари окружили коляску, и широкой, красивой дорогой поезд покатился в глубь парка. Залпы смолкли, но все яснее и яснее доносились звуки роговой музыки, игравшей торжественный польский.
– Настоящий моенаж! – с удовольствием сказал Григоров. – Роман с приключениями… Не достает только, чтобы мы нашли тут, в лесу, какую-нибудь спящую царевну…
Богатыри-дубы расступились, и, сияя на солнце бесчисленными окнами, на широкой поляне перед ними раскинулась богатейшая барская усадьба: огромный, белый, с куполами и колоннами дом, белые флигеля, белая богатая церковь с золотыми крестами, бесчисленные службы. Над куполом дворца вилось какое-то фантастическое знамя с гербом и золотой графской коронкой… Между службами сновали белые повара в колпаках, охотники, бабы, ребята и стояло множество экипажей.
– Как прикажете доложить его сиятельству? – без шапки склонился к ним с коня старый охотник.
Они сказали, и седоусый старик, разбрызгивая черную грязь, понесся красивым галопом к дворцу. И едва только коляска остановилась у колонн, как представительный, похожий на министра, с чудесными бакенбардами и золотой цепью на шее дворецкий склонился перед гостями.
– Их сиятельства покорнейше просят пожаловать…
И бочком он проводил гостей в огромный вестибюль. По стенам виднелось старинное оружие, медвежьи шкуры, оскаленные кабаньи морды и рогатые головы лосей и оленей. Многочисленная ливрейная челядь бросилась к гостям, раздела их, отчистила, и дворецкий, прилично поскрипывая сапожками, бочком повел их в уже отведенные им комнаты. Дом гремел музыкой и кликами. И едва они переоделись, как снова дворецкий учтиво вывел их на верхнюю площадку вестибюля, на которой замерли несколько рослых арапов в красных кафтанах, и у походных дверей в гремящую залу приветливо встретил их могутный, белый старик с пышными висячими усами и грубоватым, но умным лицом, сам граф.
– Милости прошу, господа…
Раскланявшись, они вошли в огромный двухсветный зал. Музыка с хор оглушила их. За длинными столами сидели сотни гостей. Это был как будто и не обед, и не ужин, – это был пир вообще, начатый, по-видимому, уже давно, но до конца, по-видимому, еще далекий…
– Прежде всего я представлю вас графине, господа, виновнице этого торжества и вашего ареста… – басовито засмеялся граф. – Надеюсь, однако, что вы изрядно проведете в «Отрадном» время и не поскучаете… Графинюшка, мой друг, позволь тебе представить…
И ловкий Пушкин, и несколько мешковатый Григоров подошли и принесли имениннице свои почтительные поздравления. Это была маленькая, седенькая, запуганного вида старушка с унылыми глазками. И она прошелестела:
– А это наша единственная дочь… Eudoxie, ma chère…[16]
Пушкин чуть не ахнул: перед ним среди пестрого благоухающего цветника уездных дам было что-то вроде затянутого в корсет гиппопотама с крошечными звериными глазками на тяжелом, топорном лице. Графиня Авдотья мастерски играла на бильярде, наедине курила трубку и самым любимым занятием ее было носиться на тройке: стоя, мужская шапка набекрень, она мастерски правила степными дикарями и в вихрях снега была воистину великолепна. Любимым же лакомством ее были мухи, которых она шустро ловила своими чудовищными лапами и с удовольствием поедала…
– Что-с? – засмеялся граф. – Удивлены?.. На степном черноземе нашем все, как видите, произрастает великолепно… Крестили мы молодую графинюшку Авдотьей, но в доме за необъятность все больше зовут ее Дунаем… А теперь прошу с дорожки закусить…
Род Ставрогиных пошел с Екатерины, с отца теперешнего черноземного магната, который начал свою карьеру гайдуком, ездившим на запятках золотой кареты Фелицы, а кончил генерал-аншефом и кавалером всех российских орденов. Сколько у него было земель, он и сам хорошо не знал, но говорили, что из начальных букв его чудовищных поместий легко составляли слова: Матушка Екатерина. Человек буйный и жесткий, он скоро надоел утонченной Като и, бросив все, удалился в свои владения. Другие боролись за высочайшие ласки, интриговали, но у Ставрогина было правилом: не хочешь – не надо. Жил он в степи, как царь, а когда раз случилось ему запороть насмерть какого-то поповича – сказывали, что молодца поймали на краже господских яблок в саду – и к графу поехал было для производства следствия земский суд, взбешенный вельможа, задыхаясь от гнева на такое оскорбление со стороны всякой сволочи, приказных, по тревоге вызвал своих артиллеристов и те пушечными залпами смели приказных с дороги и с лица земли. Донесли матушке. «Я говорила, что медведя лучше не трогать… – обмахиваясь драгоценным веером, засмеялась Екатерина. – Вы знаете, какой он неистовый…» Тем дело и кончилось…
Сын пошел весь в отца. Громадный, сумасшедше-гордый, бешеный, он прослужил в конной гвардии года что-то два, а затем бросил всю эту петербургскую «мирихлюндию» и удалился в свои поместья, «на свободу». Жить ему в Отрадном было довольно уютно: об этом заботились 42 000 его крепостных. Собственно, на усадьбе его нужды обслуживали 600 вышколенных дворовых, причем каждый из них ведал только одно дело: из семнадцати лакеев, которые прислуживали ему лично, один, например, подавал только трубку, другой только стакан воды, третий обмахивал голову его сиятельства от мух свежей березкой, – граф любил запах березы, – четвертый чистил только сапоги… На кухне с утра до вечера стучал ножами батальон поваров, причем опять-таки каждый повар изготовлял только одно блюдо: один был мастером по спарже, другой по окрошке, третий по кулебяке с капустой, которую особенно любил граф, четвертый по дичине и т. д. Обед ежедневно состоял из сорока блюд. На псарне было до двух тысяч гончих и борзых, при которых состояло несколько сот охотников, а когда раз зимой проходили мимо войска, граф пригласил всех господ офицеров на пир, после которого гостям было подано сто пятьдесят троек для катанья… Жилось, словом, ничего себе…
Бесподобные кушания, старые вина, грохот музыки, здравицы, крики гостей, битье посуды скоро затуманили голову Пушкина веселым туманом. Но и в чаду заметил он, что если в Петербурге и Москве он был Пушкин, то здесь, на черноземе, он был только проезжий брат дворянин. О Пушкине тут, на черноземе, слыхали как будто очень немногие, да и то с пятого на десятое. Только один рослый, пожилой, величественного вида майор ухаживал за ним и полюбился ему своим оригинальным языком. Майор принадлежал, по-видимому, к дому, потому что это он потчевал Пушкина и тем и этим. Григоров млел среди дам, а в особенности около какой-то краснощекой и очень миленькой девицы-пышки. Его мечта найти в лесу спящую царевну как будто была близка к осуществлению… Пушкин, наконец, взмолился:
– Нет, пощадите, майор! Больше не могу… И я положительно задыхаюсь… Что, если бы мы прошлись немного?..
– С удовольствием, – ласково отозвался майор. – Пойдемте-с…
– Отлично. Я только расшаркаюсь немножко перед графиней…
– У нас этого не требуется, Александр Сергеевич, – улыбнулся великан. – Но если угодно-с… Я подожду вас здесь…
Пушкин, лавируя среди бушующих столов, прошел в гостиную. Маленькая графиня была на старом месте. Ее глазки стали еще унылее. Завидев Пушкина, она немного ожила: она любила свежих людей из столицы. Графиня была несколько проста и ее мучительно занимали два вопроса: во-первых, гибель Помпеи, а во-вторых, светопреставление вообще. Когда она услыхала как-то случайно о помпейской катастрофе впервые, она от беспокойства не могла уснуть несколько ночей подряд: а вдруг такая штука произойдет в Отрадном?! Граф – под веселую руку большой насмешник – уверил ее как-то, что светопреставление произойдет в том году, когда Светлое Воскресенье придется в четверг. И с тех пор, несмотря на заверения, что это была только шутка, старушка беспокоилась и все высчитывала, когда Пасха придется в четверг…
Почтительно косясь на великолепие Дуная, Пушкин сказал старушке несколько учтивых банальностей. Она слабо отозвалась на них. Ей очень хотелось спросить его, что думают в Петербурге на счет Пасхи будущего года. Но она решила отложить серьезный разговор до более благоприятного момента: от этой музыки просто звон в ушах стоит! И, повертевшись сколько следовало среди дам, Пушкин снова вышел в дымное столпотворение огромного зала. Завидев его, майор поднялся во весь свой величественный рост, и они прошли мимо неподвижных арапов в пышный вестибюль.
VIII. Отрадное
Едва вышли они к белым колоннам, как сразу увидели, что от гастрономических удовольствий изнемогли не одни они: и по солнечному двору, и по роскошному парку с широкими, усыпанными мелким гравием аллеями, белыми статуями, хорошенькими мостиками, фонтанами, в которых играли тритоны и толстомордые амуры, и по берегу полноводного, сияющего озера с белыми лебедями, везде бродили в одиночку и кучками изнемогающие гости. А один из них, спрятавшись за белый цоколь пышной Флоры, из передника которой сыпались каменные цветы, мучительно возвращал природе все, что он сегодня за день у нее поглотил…
– Извините, господин майор, но я прежде всего хотел бы обеспечить себе отступление, – останавливаясь, сказал Пушкин. – Как бы наладить мне хотя бы к ночи отъезд?
– Это совершенно невозможно, Александр Сергеевич, – улыбнулся тот с высоты своего роста. – У нас правило раньше трех суток с именин не отпускать… Вы не найдете ни коней ваших, ни экипажа…
– Но позвольте…
– Да будет вам, Александр Сергеевич! Уверяю вас, что вы, прогостив у нас трое суток, ничего не потеряете, – улыбнулся майор. – Ведь у нас, можно сказать, вся Орловская губерния под кровлей… Посмотрите…
– Вы соблазняете меня, – засмеялся Пушкин. – Ну а теперь покажите мне, по крайней мере, ваше Отрадное…
– С превеликим удовольствием… Могу вас уверить, что такой усадьбы вы, может быть, еще и не видали – разве у графа Шереметева где… Пойдемте вот сюда, мимо конторы… Это, прямо, конюшни…
Пушкин не мог не удивиться. Перед этим лошадиным дворцом его михайловский домик был избушка-развалюшка. И по фронтону прекрасного здания было выписано: Honi soit qui mal y pense[17]. Нельзя было также penser mal[18] и о чудовищных размеров псарне с ее горбатыми злобачами-борзыми, рослыми костромичами с волчьими загривками и молодец к молодцу псарями в щегольских кафтанах. Перед зданием псарни, среди пышного цветника, стоял монумент, на котором было выписано:
Здесь покоится прах Карая, никем никогда не побежденного.
MDCCCXXVII.
– Кобель? – улыбнулся Пушкин.
– Кобель, – улыбнулся майор. – Но каких, действительно, я больше не видывал… Ни одна борзая не могла состязаться с этим чудовищем. Это был какой-то Дунай собачьего царства…
Скотный двор размерами был больше Колизея. И все было в порядке идеальном.
– А скажите, хороший доход дает имение графу? – заинтересовался Пушкин.
– Доход? – удивленно поднял брови майор. – Я живу в Отрадном не один год, но еще ни разу не слыхал, чтобы кого-нибудь здесь интересовал такой праздный и, можно сказать, неприличный вопрос. Мы думаем только о том, сколько и куда нам еще истратить… Впрочем, и о сколько мало кто думает… «Чтобы было!», а откуда и как, это нас не касается…
– Ого!
– Да. Но только надо правду сказать, что хоть конский двор возьмите или псарню: граф дело понимает и дряни не держит. Только первый сорт, головку. Зато, ежели, скажем, подходит день рождения кобеля Карая или кобылы Зорьки, то по всем соседним коннозаводчикам и псарням рассылаются на чудесном бристоле отпечатанные пригласительные билеты кобелям и кобылам пожаловать на торжество. И все съезжаются, и идет пир на весь мир, и пальба из пушек в честь дорогого именинника… как сегодня в честь графини…
Пушкин хохотал: черноземные фантазии потешали его чрезвычайно…
Большим фруктовым садом, – он блаженствовал, весь в цвету, – мимо гигантских оранжерей, в которых молчаливо копошились садовники, они вышли к большому и красивому зданию, над которым царил белый Аполлон с лирой, а по карнизу было написано: «Храм Мельпомены».
– Или, в переводе на турецкой, наш гарем… – пояснил майор.
– Как ваш? Разве вход свободен всем? – осклабился Пушкин.
– Э, нет! – засмеялся майор. – Поповича, о котором я вам рассказывал, запороли насмерть не за яблоки, а за Мельпомену… Для наших добрых гостей есть гарем отдельный… Ну, внутрь мы не пойдем: скоро начнется представление и вы, все равно, увидите все. Смотрите! – тихонько воскликнул он. – Навстречу нам идет первый лгун на всю черноземную полосу…
И он любезно раскланялся с тщедушным господином очень приятного вида, с мягкими, ласковыми глазками.
– Я не знаю, почему у нас, собственно, презирают лгунов, – сказал майор. – Надо бы различать между ложью и лганьем… Ложь это обман, а лганье – почти поэзия… Этот господин рассказывает, например, как раз поздней осенью ехал он куда-то степью, сбился с дороги и ночевал в степи и за ночь голодные лошади его съели будто бы над его головой весь кожаный верх его кибитки… А в другой раз, когда он еще молодым моряком был, русские корабли осадили какую-то крепость, которая стояла на самом конце длинного мыса. И вот поднимается вдруг буря, подхватывает его фрегат и по воздуху через крепость переносит его на другую сторону мыса. Чем это, в сущности, отличается от тех чудес, которые рассказываете нам вы, поэты? Ведь и вы все лжете, – только разве покруглее…
– Вы преинтересный человек, господин майор! – засмеялся Пушкин. – Но я должен поставить вам один индискретный вопрос, который у меня давно на языке вертится: вы родственник графа? Или тоже, как и я, гость?
Майор несколько смущенно развел руками.
– Ни то ни другое, – сказал он как будто немножко печально. – Если говорить по совести, то я должно быть un приживальщик. Наши все над поляками смеются, что у их панов нахлебников много. Напрасно смеются: у нас нисколько не меньше… Вы не можете себе представить, сколько теперь скитается людей без пристанища, лишних, так сказать, людей, как вот я… Правда, есть у меня и землицы немного, но для того, чтобы хозяйничать по совести, надо ведь мужика держать в ежовых рукавицах, масло надо из него жать. Можете вы это делать? Нет. И я не могу… Ну и пусть себе он живет, как хочет… Дадут что мужички – спасибо, не дадут – что же делать? Пока изредка посылают понемножку, спасибо им… Служить? Для военной остарел уж. Штатская – кляузы, взятки, низкопоклонство… Вы не служите, и я не служу… И нельзя служить. Так вот и гощу из года в год в Отрадном, а чтобы хоть чем-нибудь оправдать свое положение, в торжественных случаях, вот как сегодня, при шествии их сиятельств к обедне я беру эдакий жезл Ааронов и величественно выступаю впереди их вроде оберцеремониймейстера, что ли… Мы ведь здесь парад до страсти любим. Конечно, приживальщик, как же еще иначе? – заключил он. – Надо правде смотреть в глаза прямо. Но ведь и граф тоже приживальщик, только большой…
Они вышли к красивой белой пристани, около которой дремали на светлой поверхности озера десятки белых лодок. На небольшом расстоянии от берега виднелся островок, а на нем красивая белая беседка с цветными стеклами, над входом которой было написано: Фонтан Ювенты. А в сторонке, среди зацветающих черемух, виднелась статуя Венеры, перед которой было устроено что-то вроде жертвенника.