bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

Едва перевалив за двадцать, он уже казался правительству Александра I настолько опасным, что возник вопрос, куда лучше засадить его: в Соловки, в Суздаль или в Сибирь? И только вмешательство влиятельных друзей спасло его: его выслали из Петербурга в далекую Новороссию.

Около Одессы была расположена одна из батарей. Пушкин, гуляя, подошел к орудиям и стал внимательно рассматривать их. Это показалось одному из офицеров, поручику Григорову, подозрительным, и он строго спросил любопытного, кто он.

– Я Пушкин…

– Пушкин? – в радостном изумлении воскликнул офицер. – Сочинитель Пушкин?! – И, прежде чем Пушкин успел опомниться, поручик Григоров закричал: – Прислуга, к орудиям!.. – Артиллеристы выросли около пушек. – Батарея, пли!..

Грохот пушек. Встревоженные офицеры выскакивают из палаток: что случилось?!

– Господа! – провозгласил сияющий Григоров. – Это был залп в честь нашего дорогого гостя, Александра Сергеевича Пушкина…

И он показал офицерам на смеющегося всеми своими белыми зубами поэта…

Молодежь враз подхватила Пушкина под руки и потащила его к белым палаткам, чтобы весело отпраздновать посещение батареи любимым поэтом…

Безалаберный и скупой отец Пушкина, Сергей Львович, не любил своего буйного сына и плохо помогал ему, ограничиваясь больше любезными письмами и родительским благословением. Стихи приносили очень мало. В довершение беды, Пушкин был чрезвычайно расточителен и последнюю копейку сразу ставил ребром. Нищим он никогда не давал меньше двадцати пяти рублей. Бедность угнетала его чрезвычайно. Но ни нищета, ни изгнание не сломили его буйного духа: он усердно работал, учился английскому и итальянскому языкам, читал, «чтоб в просвещении стать с веком наравне», танцевал, заседал в местной масонской ложе Овидия, запоем играл в карты, а когда партнер его делал что-нибудь не так, он стаскивал с себя сапог и подошвой давал тому по физиономии, кочевал с цыганами, дрался на дуэли, волочился за женщинами – сразу за несколькими – и, смуглый, губастый, некрасивый, имел тем не менее у них большой успех, потому что в беседе с женщинами он был, как говорили, еще более обаятелен, чем даже в его стихотворениях. Озорство его не знало пределов: попугая генерала Инзова он выучил непристойным ругательствам, и тот приветствовал этим сквернословием приехавшего с визитом архиерея… Начальство свое он не ставил ни в грош, и оно тряслось перед его эпиграммами. Старый, добрый Инзов, его начальник, – незаконный сын Павла, как говорили, – когда он особенно проказил, сажал его под домашний арест, а для верности отнимал у него сапоги. Но чтобы поэту не было уж слишком скучно, он сам приходил к нему, чтобы побеседовать о гишпанской революции и о конституции кортесов. Потом, в Одессе, влиятельный и знатный граф М.С. Воронцов, генерал-губернатор края, к которому Пушкин был назначен чиновником особых поручений, едко преследовал поэта и не особенно разбирался в средствах. Но Пушкин совсем не считался с ним и открыто ухаживал за его обаятельной женой, Лизой, а когда граф, мстя, послал его в уезд на борьбу с прилетевшей саранчой, Пушкин, возвратясь из разозлившей его командировки, подал ему доклад:

Саранча летела, летелаИ села,Сидела, сидела, все съелаИ опять улетела…

Такими стихами он всегда точно заряжен был, и они вылетали из него сами собой. Раз он вошел в гостиную Воронцовых. Там была одна только Анна Михайловна, жена его приятеля, Николая Раевского.

– Одна только Анка рыжая, да и ту ненавижу я… – пустил Пушкин, повернулся и вышел.

В конце концов, Воронцов, в письме к графу К.К. Нессельроде, министру иностранных дел, к которому был зачислен Пушкин сразу по окончании лицея, взмолился: «…избавьте меня от Пушкина! Это, может быть, превосходный малый и хороший поэт, но мне не хотелось бы иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе…» Пушкин и сам подал в отставку: ему надоела зависимость «от пищеварения начальства». По высочайшему повелению, находящегося в ведомстве государственной коллегии иностранных дел коллежского секретаря Пушкина уволили, наконец, от службы. Но как раз в этот момент тайная полиция перехватила его письмо к приятелю, поэту князю П.А. Вяземскому, в котором Пушкин писал ужасающие вещи: «Читаю Шекспира и Библию, и святой дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гетэ и Шекспира. Пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов тысячу, чтобы доказать, что не может существовать разумного существа, творца и распорядителя, – мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобная». Приятели Пушкина разгласили это письмо. Это было ужасно. И император Александр I, чтобы не ссылать Пушкина в Сибирь, счел необходимым послать его в отцовское имение, Михайловское, Псковской губернии, под надзор отца и местного начальства.

Пушкин был и ошеломлен, и огорчен этой новой ссылкой, но делать было нечего, и он на перекладных покатил в Михайловское. По дороге его иногда узнавали и чествовали шампанским. Несмотря на то, что в Михайловском – Зуево тож – было две тысячи десятин земли, семья его жила бедно и безалаберно, как-то по-цыгански. Встречен блудный сын был как нельзя лучше, но уже через несколько дней между ним и вспыльчивым отцом начались дикие сцены. Баталии эти быстро осточертели Пушкину, и он в бешенстве – африканская кровь его деда по матери, «арапа» Ганнибала, в нем очень сказывалась – написал псковскому губернатору, В.А. Адеркасу, такого рода письмецо: «Государь Император соизволил меня послать в поместье моих родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Но важные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решаюсь для его спокойствия и своего собственного просить Его Императорское Величество да соизволить меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства Вашего Превосходительства». Только благодаря энергичному вмешательству соседки по имению, Прасковьи Александровны Осиповой, да знаменитого поэта и царедворца В.А. Жуковского, – его делом было обучение великих княгинь русскому языку, – сумасшедшее письмо это не было доставлено, и Пушкин, вместо переселения в одну из крепостей Его Величества, остался в тихом, живописном Михайловском, читал, писал, ездил целыми днями верхом, стрелял из пистолета, ухаживал за девицами в Тригорском и – ссорился с отцом. Наконец, через три месяца старику надоела эта бурная жизнь, и он, отказавшись от политического надзора за сыном, со всей семьей уехал в Петербург, оставя се fils dénaturé, се monstre[2] томиться в деревенской глуши.

Это отшельничество было невыносимо ему – он любил шум и суету людскую. И только тихие ласки его Дуни, рассказы старой няни Арины Родионовны да неугасимые мечтания о бегстве за границу смягчали горечь его дней…

Обыкновенно утром он подолгу писал в кровати, но сегодня в доме было особенно холодно. Несмотря на то что вокруг были необозримые леса, в дровах, как и во всем, по приказанию скупого Сергея Львовича, экономили. Занятый своим, Пушкин решительно ни во что не вмешивался, и дворня в Михайловском валила через пень колоду… Он потянулся было к колокольчику, чтобы приказать своему лакею, Якиму Архипову, подать чай, как вдруг ухо его уловило отдаленный звон колокольчика. Он насторожился: что такое? Неужели фельдъегерь?! Сердце его тревожно забилось…

II. Старый друг

Пушкин быстро прикинул, что надо немедленно уничтожить, – у него, как всегда, было немало злых эпиграмм на царя и на высокопоставленных лиц, а иногда кое-что остренькое и по духовной части, – но, встревоженный, сообразить не мог и прямо с постели бросился к окну. Стекла были заплетены прелестными искристыми узорами мороза, напоминающими пышные папоротники. С помощью дыхания и ног-тей он проделал в узорах чистое местечко и, замирая, приник глазом к дырочке. И сразу увидел знакомую и милую картину: белый глубокий сон зимы, темные леса и едва заметные под снегом извивы красавицы Сороти… А колокольчик бурно нарастал. Сердце билось все тревожнее. И вдруг в растворенные ворота ворвалась в снежных вихрях тройка гусем. Он не мог рассмотреть, кто сидит в санях, но сразу увидел только одно: не фельдъегерь. От сердца отлегло. Но кто же это?.. Он вгляделся в приближающийся возок, вдруг ахнул и так, как был, в одной рубашке, вылетел на крыльцо.

Разгоревшиеся лошади пронесли мимо крыльца и стали только в глубоком сугробе. Из обындевевшего возка уже вылезал в тяжелой медвежьей шубе Иван Иванович Пущин, закадычный друг Пушкина еще по лицею. И оба тут же, на крыльце, один полуголый, босиком, а другой в мохнатой промерзшей шубе, бросились один к другому в объятия. И Пущин потащил друга в дом.

– Простудишься, француз!..[3] – говорил Пущин. – Иди в тепло скорее…

– Ничего, ничего… – хохотал Пушкин. – Но как же я рад тебе, Jeannot!.. Как благодарен!.. Ведь приятели боятся навещать меня, опального…

– И дядя твой, Василий Львович, и Александр Тургенев очень предостерегали меня от этой опасной поездки… – пролезая в двери, говорил Пущин. – И еще как удерживали!..

– Ах, подлецы!.. – раскатился тот опять своим заразительным хохотом.

И в передней они опять горячо обнялись. Алексей, слуга Пущина, дождавшись своей очереди, тоже бросился обнимать поэта: он был хорошо грамотен и много стихов Пушкина знал наизусть. Яким Архипов с ямщиком вносили вещи и никак не могли сдержать улыбки при виде полуголого барина. Из внутренних дверей выглянули было девичьи лица, но, увидев своего барина в не совсем обычном виде, прыснули и, давясь смехом, унеслись в девичью. А в переднюю выплыла Арина Родионовна, приземистая, полная, кубышечкой, старуха с добродушным лицом, в темном платье и повойнике с рожками. Пущин бросился обнимать ее: он догадался, что это та самая няня, о которой он столько слышал от поэта. И, качая с улыбкой седой головой, старуха проговорила:

– Ишь, бесстыдник, как гостей-то встречает!.. Иди хошь накинь что-нибудь, а то простынешь…

Она и теперь иногда видела в Пушкине того кудрявого мальчугана, которого она вырастила и который сперва поражал всех своей неподвижностью и вялостью, а потом вдруг загорелся, точно ракета – на всю жизнь. «Ну, точно вот его подменили!.. – не раз с недоумением говаривала старуха. – Такой неуимчивый…»

Пущина освободили от его тяжелой шубы. Пушкин со смехом утащил его в свою комнату, и оба, засыпая один другого вопросами, стали приводить себя в порядок. Они не видались много лет.

– Ну, пожалуйте кофий пить… – проговорила няня, появляясь в дверях. – И пирожков горячих сичас подадут… Милости просим, гостек дорогой…

Пущину был мил ее своеобразный «скопской» говорок и весь ее уютный, домовитый вид.

– Идем, идем, нянюшка… Сейчас… – отозвался он.

И под руку, теснясь в дверях и улыбаясь, они пошли завтракать. Няня, довольная, покачивалась сзади. В столовой было холодно, но в большой изразцовой печи уже урчали, похлопывая заслонкой, березовые дрова, и так вкусно пахло кофе и горячими пирожками, которые румянились на большом блюде под расшитым полотенцем. Пушкин усадил гостя в большое, в цветах, кресло, а сам сел против него. Арина Родионовна обстоятельно разлила им кофе, пододвинула к гостю пирожки, и, не спуская один с другого ласковых, смеющихся глаз, они принялись за завтрак и с полными ртами обменивались новостями…

Трудно было придумать двух людей, менее похожих друг на друга, чем Пушкин и Пущин, как в физическом, так и в духовном смысле. Пущин быль только на год старше Пушкина – ему было двадцать семь – и оба они казались старше своих лет, но в то время как Пушкин, дурачась, часто спускался до простого мальчишества, Пущин, спокойный и ровный, всегда держался на своем уровне. Сын сенатора и небогатого помещика, Пущин по мере сил старался служить добру, родине и людям вообще, но у него были две слабости: женщины и иногда, с приятелями, бокал шампанского. Приятели звали этого тихого эпикурейца «хорошим язычником». Оставив службу в гвардейской конной артиллерии, – внешним поводом к выходу в отставку послужило столкновение с великим князем Михаилом Павловичем, который в Зимнем дворце на выходе сделал ему замечание за не по форме повязанный темляк, – он решил поступить на службу простым квартальным, чтобы доказать тем, что всякая служба государству полезна и почетна. Сестры на коленях умоляли его не делать этого, и честный Жанно, наконец, уступил. Теперь он служил судьей московского надворного суда: он думал, что если в бесправной России одним честным судьей будет больше, то это будет хорошо. И он был членом сперва тайного Союза Благоденствия, а когда тот прекратил свое существование, он стал во главе московского отдела Северного Общества, – которое тоже ставило себе целью усовершенствование отсталой русской жизни. Пушкин, наоборот, с необычайной легкостью и горячностью с одной точки зрения на жизнь переносился на другую, часто противоположную, и без малейшего усилия начинал горячо веровать в ее истинность – до новой и, может быть, совсем недалекой перемены.

– Да, свобода там, конечно, и все прочее… – говорил он, скаля свои белые зубы. – Но позвольте: то ли не землетрясение было во Франции, а кончилось вонью… А раз это так, то надо забросить все эти бредни и всячески крепить Россию: встанет другой Наполеон, она, может быть, и не выдержит…

И в тот же вечер он, хохоча, читал приятелям новую ядовитую эпиграмму на «Иван Иваныча», как звал он царя.

И наружностью они были совсем не похожи один на другого. Пущин был коренаст и медлителен, спокойно было его бритое лицо, в ласковых глазах теплилась его добрая душа, и длинные, причесанные на косой пробор, волосы придавали ему особенно степенный вид. Пушкин был тоже небольшого роста, но хорошо сложен и силен. Смуглое, горбоносое и губастое лицо его с горячими глазами было полно игры и огня, и кудрявые русые волосы и бакенбарды были живописно взлохмачены. И то и дело освещалось не только все его некрасивое лицо, но и все его существо, и все вокруг белым оскалом заразительно-веселой улыбки, взрывался звонкий хохот, и люди смеялись, часто даже не зная, чему.

Закурили длинные трубки.

– А ты глаз с моих ногтей не сводишь!.. – оскалился Пушкин.

– Действительно… – добродушно улыбнулся Пущин. – И как только тебе не лень!..

– А разве ты не думаешь, что

Быть можно дельным человекомИ думать о красе ногтей?

– Да как тебе сказать, брат?.. Иногда нет времени на эти забавы… – сказал Пущин, пуская облачко дыма в низкий потолок. – А ты вот лучше расскажи, за что, собственно, тебя законопатили сюда… В Петербурге и Москве столько об этом врали, что голова кругом идет. Александр Тургенев слышал даже от кого-то, что ты застрелился…

– Большое преувеличение!.. – опять блеснул веселым белым оскалом Пушкин. – Официально причиной они выставили мое письмо к Вяземскому об афеизме, но, я думаю, что это так только, предлог. Злится на меня Иван Иваныч и за эпиграммы, и на масонство мое косятся, – ложа Овидия у них на особенно плохом счету была, – и за близость с майором Владимиром Раевским, которого они столько времени мучают в Тираспольской крепости, в надежде выпытать у него что-нибудь относительно тайных обществ… Везде идет говор об этих тайных обществах, а толку не добьешься ни от кого…

– Видишь ли, друг мой… – несколько смутился Пущин. – Я и сам вступил в это новое служение отечеству, но…

– Понимаю, понимаю!.. – живо воскликнул Пушкин. – Я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, вы и правы, что не доверяете мне… Вероятно, я этого доверия не стою – по многим моим дурачествам…

В самом деле, многие из приятелей Пушкина уже были членами тайных обществ, но все они боялись его пылкого темперамента. Пущину было теперь очень неловко, и он только молча поцеловал своего друга. И, обнявшись, они долго молча ходили по чисто вымытым скрипучим половицам. Чтобы совсем замять эту опасную тему, Пущин проговорил:

– Ты должен показать мне твой дом… Люблю я эти наши старые помещичьи гнезда…

– Пойдем, посмотри… – охотно отозвался Пушкин. – Хотя у меня и смотреть-то нечего: падает все. Плохой я, брат, хозяин – весь в отца…

Действительно, во всем старом доме чувствовалось грустное умирание. Приятели вошли в комнату Арины Родионовны, где работало над всяким рукоделием несколько крепостных девушек. Нянюшка важно вязала посреди них свой вечный чулок. Пущину сразу бросилась в глаза хорошенькая, стройная Дуня, которая при входе господ вспыхнула и низко опустила к пяльцам свою русую головку. Пущин осторожно покосился на своего приятеля и, встретив его немножко смущенную улыбку, понял, что это избранница. Полюбовавшись работами, похвалив краснеющих мастериц и побалагурив с няней, приятели побрели в согревшуюся уже гостиную.

– А славная у тебя, в самом деле, нянюшка!.. – сказал Пущин.

– Золотая старуха… – отозвался Пушкин. – И подумай: случись что-нибудь, и ее продадут неизвестно кому – как корову, как этот вот стул… Нет, этого терпеть невозможно!.. И пока не будет разрушено самовластье наших царей, мы никак не сможем уничтожить этот позор, который давит всех нас…

И снова, шагая из угла в угол, они пустились в разговор о том, что терзало тогда на Руси всякого, кто умел думать и чувствовать: о крепостном праве, о злом временщике Аракчееве, об удушающей реакции, которая томила всех. Но Пущин был осторожен: разговор снова мог коснуться тайных обществ. И потихоньку он перевел беседу на воспоминания о милых лицейских годах.

– Да, да, как раскидала нас всех судьба… – задумчиво проговорил Пушкин, сияя своими живыми голубыми глазами. – Иных уж нет, а те – далече. И как жаль бедного Николая Корсакова: не хотел бы я, подобно ему, умереть на чужбине… Ну а что наш брат Кюхля? Все так же нелеп и кюхельбекерен, как и прежде? Я что-то давно не имею от него писем…

– Нелеп по-прежнему, по-прежнему все забывает, и все путает, но сердце в нем по-прежнему золотое… – отвечал Пущин. – Они с князем Одоевским с головой ушли в свою «Мнемозину», – добавил он, – но что-то сборники их идут слабовато. Пожалуй, не выдержать… А недавно встретил я Корнилова…

Пушкин раскатился звонким хохотом.

– А помнишь, как он с императрицей-то разговаривал?! – воскликнул он. – Подходит к нему за парадным обедом Марья Федоровна, берет его за плечи и на своем чудесном русском языке: «Ну что, карош суп?» А тот весь вспыхнул и басит: «Oui, monsieur!» Ха-ха-ха… Какое веселое время было!.. Помнишь, как я в темном коридоре вместо хорошенькой Наташи, горничной, обнял старую Волконскую, фрейлину? Досталось тогда всем на орехи! И уж долгое время спустя Энгельгардт мне рассказывал, что царь, поставив ему на вид эту историю, улыбнулся и говорит ему: «La vieille est peut-être enchantée de la méprise du jeune homme, entre nous soit dit…»[4]

Часы летели…

На пороге появилась благодушная Арина Родионовна.

– Обедать пожалуйте, господа… – проговорила она. – Мы по-деревенски ведь обедаем, – пояснила она гостю, – рано…

– И хорошо делаете, Арина Родионовна… – ласково, в тон ей отвечал Пущин. – Я деревенский обычай люблю…

Обняв своего друга за талию, Пушкин повел его в столовую. Там все было так же скудно, просто и бедно, как и в остальных покоях. Но в то же время все было обжитое, налаженное, ласковое. С шутками и смехом приятели уселись за обильно уставленный всякими деревенскими снедями стол, выпили по рюмке водки, закусили маринованными грибками и студнем с едким хреном, повторили и с аппетитом взялись за горячие, душистые щи с жирной говядиной. Служили оба лакея, – Алексей глаз не спускал с любимого поэта, – а няня сидела в сторонке со своим чулком и следила за порядком. И, когда Яким, глотая слюни, подал румяного поросенка с жирной, ароматной кашей, Пущин подмигнул Алексею:

– А ну, тащи теперь!..

Алексей сейчас же принес на подносе запотевшую бутылку Клико: это был подарок Пущина другу. Веселый выстрел, пробка летит в потолок, и золотое, холодное, как лед, вино заиграло в узеньких бокалах.

– Ну… За Русь прежде всего!.. – оживившись, весело воскликнул Пущин, подымая бокал. – За нашу милую, родную Русь!..

– За Русь!..

Нежно прозвенел хрусталь, и оба, тронные, выпили.

– А теперь за лицей и за всех наших милых, старых друзей!..

– Ну, а теперь за нее!.. – с лукавой улыбкой подмигнул Пущин.

– Постой: за твою или за мою?..

– За обеих!..

Пущин был влюблен в одну девицу, которая жила теперь в Пскове, куда Пущин только что заезжал.

Снова подняли они бокалы и сердечно чокнулись… Бутылка разом подошла к концу.

– Тащи следующую!.. – крикнул Пущин Алексею. – Я непременно хочу, чтобы и няня выпила с нами…

– Благодарим покорно… – отвечала старушка. – Сами-то кушайте…

– Нет, нет, нянюшка!.. – воскликнул Пущин. – Ты России такого поэта вырастила, что не выпить за твое здоровье было бы грех…

Арина Родионовна куликнуть любила. Но, как того требовало приличие, она заставила себя попросить.

– Да будет тебе, мама!.. – крикнул Пушкин, часто так называвший няню. – Пущин знает ведь, что у тебя губа тоже не дура… Ну, за твое здоровье, старая!..

– Ну, ты… Скажешь тоже… Чудушка!.. – махнула на него рукой старца и, приняв от Пущина полный бокал, по обычаю, обстоятельно, с поклонами, пожелала ему и его другу всяческого благополучия, здоровья, денег гору и – хозяюшку молодую.

И все выпили.

– Кутить так кутить!.. – закричал Пушкин. – Нянюшка, поди, милая, распорядись, чтобы всем в доме вынесли наливки… Сегодня у меня большой праздник…

И он бросился обнимать друга, потянул за собой скатерть, повалил бокалы, все залил, захохотал во все свои белые зубы и – прослезился.

И скоро весь старый дом, под влиянием доброй наливки, зашумел веселым шумом. Только одна Роза Григорьевна, немка-экономка, ходила, поджав губы. Арина Родионовна разрумянилась и, сидя в девичьей, все смеялась и повторяла благодушно: «Ну, наплевать на все дело, – гулять будем… Ничего, дело не ведмедь, в лес не убежит…» Вьюга на дворе стала как будто стихать, но мороз крепчал. Окрестности тонули в холодной мгле…

III. О. Иона

– Ну а теперь пойдем в гостиную, я передам тебе подарки, которые я привез тебе, и письма от друзей… – попыхивая трубкой, тяжело поднялся от стола Пущин. – Алексей, подай-ка мне туда мой маленький черный саквояж!..

Арина Родионовна с помощью Якима уже налила в гостиной кофе. Алексей принес небольшой потертый чемоданчик. Пущин раскрыл его, передал другу письма от поэта К.Ф. Рылеева, от писателя А. Бестужева, несколько новых книг и, бережно вынув завернутый в чистую бумагу пакет, с некоторой торжественностью поднес его другу. Тот сейчас же развернул: это был рукописный экземпляр грибоедовского «Горя от ума». Едва законченная, комедия в тысячах рукописей разошлась уже по всей России, и целый ряд метких и ярких выражений ее с быстротой невероятной превратились уже в пословицы. Печатать ее при царящей в стране реакции было немыслимо.

– Я очень, очень благодарен тебе за этот подарок, Jeannot!.. – сияя, проговорил Пушкин. – Ничего лучшего ты и придумать не мог…

И он тут же начал быстро перелистывать красиво переписанные страницы. И вдруг раскатился своим заразительным смехом:

– «Что за комиссия, Создатель, быть взрослой дочери отцом!..» – весело прочел он. – Но какой язык, какой язык!.. Давай прочитаем сейчас всю, Пущин… Только Арину Родионовну позвать надо – она любит послушать… Мама!.. – крикнул он. – Мама-а-а!..

– Да не ори так, озорник!.. – с притворной строгостью отозвалась старуха, выплывая из дверей. – Не глухая еще, слышу… Что у тебя тут опять не слава Богу?

– Сейчас читать буду… Ползи скорей…

– А-а… Погоди маненько, чулок только возьму…

– Валяй… А я пока письма прочитаю, Jeannot!.. Интересно, что Рылеев пишет… – Он вскрыл конверт, погрузился в чтение письма и сейчас же рассмеялся. – Опять за мое чванство меня пробирает!.. – воскликнул он. – Не угодно ли послушать: «Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством, но несправедливо. Справедливость должна быть основанием и действий и самых желаний наших. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для поэта Пушкина ни к чему и не служат ни в зале невежды, ни в зале знатного подлеца, не умеющего ценить твоего таланта… Чванство дворянством непростительно, особенно тебе. На тебя устремлены глаза России. Тебя любят, тебе верят, тебе подражают… Будь поэт и гражданин…» Удивительно: им мало тех струн, которые у меня на лире есть, им подавай и того, чего нет… А, вот и няня!.. Садись, старая, читать будем…

Няня уютно примостилась с чулком в уголке большого дивана, – это было ее любимое местечко, – Пущин удобно уселся в старом кресле, а Пушкин, оживший, повеселевший, взялся за рукопись…

На страницу:
3 из 8