bannerbanner
Инфанта (Анна Ягеллонка)
Инфанта (Анна Ягеллонка)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

– Кто его там знает, где теперь безопасней? Весенний воздух всегда малярию даёт, ну и чума идёт, человек боится даже дышать. Любой ветер принести может беду.

– А! Стыдись, Мацейева, – живо прервала её Дося. – Воздух! Воздух! Если бы это время чумы карой Господа Бога не было, без воли которого человеческий волос не упадёт с головы!.. Я чумы не боюсь! А прикажет Бог жизнь отдать – воля Его!

Старуха покрасневшими глазами с интересом, с уважением смотрела на девушку.

– А! Значит вы ничего не боитесь, никого не страшитесь, – прошептала она. – Но почти вся молодёжь такая смелая, пока их жизнь тревоги не научит. Не играй и ты, дабы не доигралась.

В эти минуты блеск фонаря упал на личико смелой девушки и всё чародейски осветил.

Свет ли сделал её такой красивой? Она стояла, слушая и смотря на старуху с таким выражением мужества и верой в Бога и в себя, а такой она с этим была героически красивой, что казалась какой-то неземной, выдуманным художником существом, явлением, которое, блеснув на мгновение, должно было исчезнуть, раствориться в сумерках.

– А! Какая ты красивая!

Дося услышала эти тихие слова, грустно опустила головку, её брови стянулись и она сказала с тоской:

– Господь Бог наказал меня этой красотой, на что она сдалась?

Старуха, вспомнив, что у неё фонарь, который она держала в руке, дунула на него и погасила.

– А Жалинская? – спросила девушка.

– Сидит при королевне, следя, не проснётся ли и не потребует ли чего.

Где же остальной двор?

– Разошлись, кто куда хотел или был должен, – говорила старуха. – Некоторые уже и храпеть должны.

– Иди же и ты спать, моя Мацейева, – докончила Дося. – Мне хочется ещё посидеть тут на лавке немного у двери и подышать свежим воздухом, в коморах мне как-то душно. Сон не берёт.

Послушная Мацейева, молча, с фонарём проскользнула потихоньку в дверь, а Дося, спустив с головы на плечи шаль, подошла к стене, нашла лавку и села на ней, заломив руки на коленях.

Тихая майская ночь, которая никогда даже в полночь слишком черной не бывает, усыпляла город и замок.

С каждой минутой молчание становилось более торжественным, долетающий издалека шум более редким и слабым.

Дося с глазами, обращёнными к небу, достала чётки и собиралась начать молиться, когда поблизости от неё из-за угла послышались шаги.

С неохотой и страхом она обратила взор в ту сторону, боялась, как бы какой-нибудь нахал не спугнул её из этого угла, в котором обещала себе отдохнуть.

Походка была медленной, по поступи можно было узнать мужчину.

Вскоре из-за угла вышел высокий, сильно и правильно сложенный, ловко двигающийся мужчина, укутанный наброшенной на плечи опончой, с головой, покрытой маленькой, с неохотой надетой магеркой. Неторопливым шагом он шёл вперёд, задумчивый.

Хотя распознать лица не было возможности, Дося, увидев его, сорвалась бежать, когда подходящий огляделся, узнал её и, снимая шапочку, тихо сказал:

– Не убегайте, барышня, я пойду прочь.

Голос был мягкий и симпатичный, Дося присела на лавку, бормоча:

– Всё-таки я должна идти, так как мне по ночам в разговоры вдаваться не пристало.

– Но я для порядка должен обойти вокруг, чтобы люди не распускались, – сказал, останавливаясь, мужчина.

Девушка не отвечала и были только слышны бисерки чёток, ударяющиеся друг о друга в её руках.

Мужчина стоял, уходить ему как-то не хотелось.

– Ни днём, ни вечером, никогда мне панна Дорота разговаривать с ней не позволяла! – вздохнул он. – А я так бы этого желал.

– По крайней мере ни сегодня и ни здесь время для разговора, – нетерпеливо и почти гневно ответила девушка. – Иди, пан, своей дорогой, а нет, тогда я буду вынуждена уйти.

– Иду уже, иду, – воскликнул мужчина, – но ради Христовых ран, когда я буду иметь счастье…

Девушка не дала ему докончить.

– А! Счастье! Что за счастье! Никогда! Никогда! – воскликнула она, надувшись, вскочила со скамейки, бросилась к двери и захлопнула её за собой.

Мужчина машинально поправил на голове шапочку, взял ус и покрутил его, пробормотал что-то и не спеша пошёл дальше осматривать двор и окружающие его конюшни и сараи.

Так неторопливо он шёл, внимательно прислушиваясь, между зданиями, попробовал кое-где двери и ворота, заглянул в наполовину открытые каморки, из которых доходил до него храп и, сделав круг вокруг зданий, другой стороной сзади вошёл в главный корпус через тёмные сени, направляясь к коморе, в которой был свет.

Хотя тепло уже было на дворе, тут в камине горел ещё догорающий огонь, не для обогрева комнаты, но для очищения влажного воздуха и для света зажжённый.

Комната была довольно просторная, сводчатая, чистая, свежевыбеленная, с полом, посыпанным аиром и еловыми ветками, аромат которых в ней чувствовался. Два тарчана стояли у двух её противоположных стен, а простой стол между ними посерёдке. По углам, словно в дорожной гостинице, видны были ящики и узелки, упряжи, сёдла и войлоки, набросанные в кучу.

На столе лежал потухший фонарь, а блеск догорающего огня временами освещал комору, похожую на какую-то монастырскую комнату.

На одном из тарчанов, покрытый опончой, лежал человек, свернувшись в клубок, который, услышав скрип двери, поднял наполовину лысую голову с огромными усами, с отвислыми щеками и уставшими впалыми глазами.

Увидев входящего, уже перевернувшись на другой бок, хотел он заснуть, когда услышал вырывающийся из его груди тяжкий вздох. Он зевнул, поднялся, потянулся, протёр глаза, сплюнул и сел на ложе.

– Мосци Талвощ, ты только вздыхаешь и вздыхаешь, грудь себе портишь, зачем тебе это сдалось?

– Ты думаешь, мой милый Бобола, что я это по доброй воли делаю? – ответил пришедший, который, сбросив опончу и шапочку на свой тарчан, подошёл к огню с тем чтобы его поправить, и показался молодым и пригожим, человеком храброго выражения лица.

– Где же ты снова, чёрт возьми, бродил ночью? – спросил Бобола, зевая. – Имеешь какую-нибудь информацию? Разузнал что-нибудь?

– Только то, что навестил Досю, которая, отругав меня, убежала, – сказал молодой Талвощ. – Я обошёл сараи и конюшни, потому что сейчас никому верить нельзя, всё распрягается.

Говоря это, когда ещё раз вздохнул, Бабола гневно сплюнул.

– Панна Дорота тебе в голову заехала! – сказал он. – Ты разума не имеешь! Время ли об аморах думать, когда такая беда вокруг и, скорее, к смерти готовиться нужно, потому что нас тут более, более всех чума удушит в этих стенах.

– Пускай бы уж, пускай! – отчаянно махая рукой, ответил Талвощ. – Мне, друг мой, опротивела жизнь.

– Из-за одной женщины! – воскликнул с возмущением старый Бобола. – Но, стыдился бы. Всё-таки пану Талвощу не порядок, шляхтичу хорошего рода, об ином будущем и карьере думать бы годилось, а не мир себе спутывать одной такой кобылицей, у которой только то что личико красное.

– Ей-богу, Бобола, – прервал юноша, – заклинаю тебя, ничего мне против неё не говори! Клянусь жизнью, другой такой, пожалуй, нет на свете!

Сидящий на ложе, сгорбленный, сонный Бобола, который обеими руками держался за край тарчана, медленно поднял глаза на товарища. Смотрел, смотрел и делал мину, выражающую сожаление, словно хотел сказать: «Жаль мне тебя, бедняга! Уже до этого дошло?»

– Слушай, Талвощ, – отозвался он громко, – до сих пор я считал, что ты так мимоходом увлёкся ею, как это ежедневно с молодыми случается, а на завтра, когда тебя принцесса в Литву отправит, выветрится у тебя из головы, но ты действительно с ума сходишь.

– А! Правда, правда! – подтвердил Талвощ, который сел у огня на низкой скамейке. – Говори что хочешь, мой конюший, ругай меня, когда воля, другой Доси, равной ей, не было и не будет.

– Красота, разум, остроумие, нечего говорить, – воскликнул Бобола, – приходит другое, что правда – правда. Но я в девушке той смелости, той самоуверенности, того рвения вперёд не люблю. На казака выглядит.

Талвощ покачал головой.

– Женщина рыцарского духа, – воскликнул он с восторгом.

– Молодой девушке этот дух не пристал, – сурово ответил Бобола.

– Теперешнее время и женщинам сердце растит, так нас беда унизила, а мы одряхлели, – начал Талвощ.

Но послушай, Бобола, хорошо, что мы об этом заговорили. Ты уже проспался, а мне вовсе спать не хочется. Ты столько раз обещал мне об этой Доси реляцию. Я, не так давно прибывший на двор, знаю только то, что её воспитала принцесса, что она её любит, а она за неё свою девичью жизнь отдать готова. Но откуда же она? Что она?

Бобола, не вставая с ложа, только привёл себя в порядок и сел поудобнее.

– Правдой и Богом, – начал он, – я против неё ничего не имею, но мне жаль тебя, потому что ты действительно думаешь о ней, а она, хотя бы красивой и добродушной была, жёнкой никому не захочет быть.

У нас жена, правда, должна иметь мужество и разум, быть хозяйственной, а мы постоянно бродим по свету, она за нас и за себя гнёзда должна стеречь и о спокойном духе в себе заботиться. Всё на наших жёнах, но в доме. Этой дома будет мало. Шляхтич у себя на деревне – гость. Как не на посполитое рушение[1], то на комиссии, на депутации, на съезды, на службу идти должны. Пока имеет силы вынуть саблю, с коня не слезет.

Поэтому жена вокруг дома, вокруг земли, вокруг хозяйства и в сад, и к работнику должна идти и за мужа, и за себя, и в танец, и на молитвы.

Талвощ не перечил и не отвечал.

– Думаешь, что твоя Дося на деревенском дворе выдержит? – прибавил Бобола.

– Она? – вырвалось у Талвоща. – Она сделает из себя что хочет! Но оставь в покое, не о том речь. Ты обещал мне о ней что-то больше поведать, чем я знаю, будь милостив.

Бобола потёр голову.

– Если бы тебя это могло вылечить от этой абсурдной любви! – вздохнул он. – То, о чём я знаю, почему бы тебе не поведать? Никто меня о тайне не просил.

Знаете нашу принцессу Анну? Она имеет золотое сердце, а счастья для людей ни на грош. Красивой была и сейчас ещё не уродлива, а вот ей уже пятидесятый, по-моему, годик доходит, никто почти о ней не старался. Другие, моложе её, повыходили замуж. О той никто не доведался. Король наш Август судьбой её не занялся, она о себе не заботилась.

– К судьбе Екатерины, королевы шведской, она по-видимому, зависти не имеет, – прервал Талвощ, – та чуть ли ни до смерти измучилась, прежде чем дошла через тяжкие злоключения до царства. И чуть за московского царя не выдал её этот безумный Эрик.

– Но, однако, сейчас правит, – ответил Бобола. – София также вышла не хуже за Брунсвицкого, о других не говорю, эта осталась в корзине. Если бы брат её, сироту, любил больше, сегодня пришло бы к тому, что, рассердившись на эту Заячковскую, говорить бы с ней не хотел.

– Но какое же это имеет отношение к Доси? – спросил Талвощ.

– Ну, подожди, это есть exordium[2], – говорил спокойно Бобола. – У нашей принцессы, будто бы это для услуги, а на самом деле, взятых из-за сострадания, всегда сирот и воспитанниц бывало достаточно, она их поддерживала, учить велела и оснащала приданым. Впрочем, и эта Заячковская… но оставим её в покое.

Вот были мы, я помню, в Кракове, лет тому не помню сколько, будет около девяти, может, когда, однажды придя из города, старая Закревская, которая в то время была охмистриной при фрауцимер, говорит принцессе:

– Там в городе чудесного ребёнка, девочку, видела, хоть рисовать. Хотя ангелочек красивый, но раздетый, в лохмотьях, сжалься Боже, как нездорово выглядит. Шляхтич её туда привёз, из милосердия взяв у отбитых татарских пленников. Никто не хотел её признать. Я рада бы её кому отдать, но никто не отзывался.

Она посмотрела на принцессу, которая немедленно ответила:

– Прикажите этого шляхтича с ребёнком позвать в замок.

Закревская, тоже женщина милосердного сердца, скоро выпихнула слугу в город. Быть может, через час пришли принцессе объявить, что шляхтич с ребёнком стоит в приёмной.

Мы все выбежали смотреть, потому что повествование нас заинтриговало.

Ребёнок, истощённый, покрытый синяками, был очень несчастен, мог иметь лет около десяти. Но несмотря на убожество и грязь, он имел такое красивое личико, что плакать хотелось над тем, что это милое создание должно было вытерпеть.

Шляхтич, который взял её наполовину нагой, не имел даже чем покрыть, поэтому она была одета в простые и старые лохмотья, завёрнута в разрезанную опончу, которой по пояс ей хватило.

Принцесса спросила, откуда он её взял.

Он начал рассказывать, что недавно у татар над Тикичем отбили пленников, а среди них находилась и эта сиротка. Догадались из того, что ребёнок рассказывал сам о себе, и из других фактов, что была она дочкой Сохи-Заглобы, которых там два брата, покинув Мазовию, осели на границах.

У этого одного Сохи-Заглобы татары сожгли двор, убили жену, его пытали в неволе, а о ребёнке думали, что его встретила та же самая участь.

Когда позднее отбили в степи пленников, девочка нашлась в татарских руках. Она помнила о себе, что её звали Досей, что в деревне Мхове жили родители, и имела какой-то деревянный крестик на верёвочке на шеи.

Рядом с Мховом, в другом поселении, брат того Сохи-Заглобы остался в живых, вовремя сбежав, но когда привели к нему племянницу, ни признать, ни знать её вовсе не хотел, хотя же после брата приобрёл Мхов. Деревянный крестик, который был у неё на шее, именно служил ему доказательством, что она, очевидно, была холопкой, когда распятие киевской работы на груди носила.

Шляхтич, который от того дяди ожидал награды, оборвал спор и, не зная, что делать с сиротой, привёз её сперва во Львов, потом в Краков, рад бы отделаться от неё, потому что не был женат, не имел ни дома, ни лома, а сам службу искал.

Принцесса не приняла никакого решения, приказала дать ему несколько золотых червонцев, а Закревской взять дитя. Её помыли, накормили, а принцесса Анна очень полюбила воспитанницу.

Когда бедняга ожила, её спросили о прошлом, о неволе, но она была настолько утомлённой, больной, прибитой жестоким обхождением, что мало что сохранила.

Она говорила только, что запомнила своё имя, Дося, и что родители её жили в какой-то деревне, которую описывали по-своему.

Из этих запутанных детских воспоминаний мало что можно было вытянуть, даже ту очень неопределённую вещь, была ли она в действительности дочкой того Сохи-Заглобы, но её здесь приняли и назвали Доротой Заглобянкой.

Когда эта бедняжка потом ожила, она почти чудесно расти, хорошеть и развиваться начала так, что принцесса ею нарадоваться не могла. Пошли от этого великие нежности и излишние угождения.

Захотелось девушке учиться, принцесса сама научила её итальянскому языку, француз, который в то время был садовником, французскому, а затем на восхищение кс. Медведки приступил к латыни.

На что это всё сдалось? Пожалуй, чтобы в её голове перевернулось.

Зная столько языков, она потребовала немецкого, принцесса постаралась для неё о немке. Ещё счастье, что турецкому и татарскому не захотела учиться, потому что и в этом ей бы не отказали. А из татарского языка, я слышал, до сих пор кое-что помнит.

Пишет так красиво, что могла бы в канцелярии служить.

Как же потом не могла она стать гордой и набраться высокомерия, когда все начали ей удивляться, хвалить её разум и красоту притом?

Татары так же, потчуя её кумысом, влили в неё такую дикую кровь, что её обуздать трудно.

Вот такая она сейчас. Заглобянка! Дворянка! Но дядя её знать не хотел, наверно, не без причины. Кто знает, что она? Несомненно только то, что Дося…

– Ну и то, – добавил Талвощ, – что другой такой Заглобянки или Доси нет на свете. Отбросьте то, что её возвышает над другими. Что удивительного! Пусть же другая справится с тем, с чем она справляется? Всё же плохого ничего вы на неё возложить не можете?

– Для себя наихудшая, – говорил дальше спокойно Бобола. – О своём будущем совсем не заботится. За принцессу жизнь готова отдать, но рвётся не к своим делам, даже наша пани обуздать её не может.

– За то её осуждать нельзя, – ответил Талвощ, – что привязалась и хочет показать благодарность. Тут все потеряли головы, принцесса плачет только и жалуется – эта одна ни отваги не теряет, ни минуты не отдыхает.

– А для чего это сдалось? – спросил Бобола. – Летает, бегает, везде лезет, но что же может сделать? Рекомендовалась на посла, готова в самый сильный огонь, и ничего ей не сделается, только люди ей удивляются и подчас высмеивают.

– Мой милый Бобола, – начал Талвощ после минутки раздумья, – если ты хотел отнять у меня немного сердца к ней, то, пожалуй, прибавил. Достигнет она что-нибудь или нет – не в этом дело; восхищаться нужно и мужеством и умом, и благодарностью к принцессе.

– И безумием, – добросил Бобола. – Оцени сам. Девушка красива как ангел, восхищает глаз, знает об этом и красотой этой пользуется. Выйдет целой, а люди всегда болтать будут.

– Найдётся кому за неё заступиться, – забормотал Талвощ.

– Так же, как сегодня вечером, – говорил дальше Бобола, – одна пошла к обозному в замок к королю, где люд распущенный. Где это кто слышал? Но она не боится никого. Епископ, сенатор, солдаты, толпа, чернь ни поколеблется, ни дрогнет.

– А всё это делает для принцессы, – прервал Талвощ, – потому что сама она ни в ком не нуждается и даже приблизиться к себе не даёт. Скажи, Бобола, разве не прекрасна эта благодарность?

– Вроде бы прекрасна, но неразумна и без пользы, – сказал Бобола и рассмеялся. – Что хочешь? Я готов назвать её героиней, но, собственно, по этой причине для роли жены не создана, а ты без меры влюбляешься и голову теряешь.

Талвощ замолк, но вовсе не показывал, что был убеждён.

– Теперь, – промолвил он через какое-то время, – позволь мне слово речь. Люблю ли я её или нет – это моя вещь, но у меня есть для принцессы тот же сантимент, что и у неё.

Разве не разрывается сердце, смотря на эту несчастную женщину? Ребёнок такого рода, дочка королей, внучка, правнучка, сестра королей и королев, сейчас сирота, покинутая, одинокая, настолько бедная, что для кусочка хлеба вынуждена серебро тайно давать в залог. Разве это не ужасно – думать о её судьбе!

Когда на кого-нибудь из нас, бедняков, обычных людей, падает такое несчастье – это ещё что! Но это ребёнок помазанников Божьих. В таком сиротстве, под такой тяжёлой долей! Не должны ли мы все защищать её, а хотя бы умереть за неё!

– Ты сильный! – прервал Бобола. – Мы! Мы! А что же можем, хоть бы и погибли?

– Э! Э! – вырвалось у Талвоща. – Мы! Мы! Мы всё-таки шляхта и в этом королевстве что-то значим. Ни ты, ни я ничего не сделаем, но нужно будить и призывать. Паны сенаторы ключи держат, у нас есть кулак.

– О хо! Хо! – крикнул Бобола. – Далеко идёшь! Плети только так, плети, и принцессе послужишь и себе.

– Не может быть, чтобы справедливости не было на свете! – воскликнул разгорячённый Талвощ.

– Мы ждём её!

– А тем временем принцесса Анна без поддержки пусть умирает с голоду и со стыда, что её презирают! – выкрикнул Талвощ. – Что же тут удивляться, что девушка голову теряет, глядя на это! Мои внутренности тоже разрушаются.

Талвощ вскочил и, живо бегая по комнате, начал:

– Нужно совещаться, ничего не поможет.

Бобола иронично улыбнулся.

– Если бы ксендз-подканцлер Красинский вызвал на совет, – сказал он, – было бы неплохо, но я сомневаюсь, чтобы это пришло ему на ум.

Талвощ стоял понуро задумчивый.

– Смотри же, – отозвался он, как бы шуточки Боболы не услышал, – в любой день больного короля отсюда вывезут в Тыкоцин или Кнышин, Бог его знает, что же в это время станется с принцессой? Оставаться в Варшаве, когда эпидемия сюда или уже пришла, или завтра придёт, невозможно, потому что на ней смертный приговор. Куда же мы выедем и на чём?

– Не знаю, – ответил Бобола, – но мне видится, что ни ты, ни я, ни прекрасная Дося Заглобянка, хотя бы летала к пану Карвицкому, к Жалинскому, даже к подчашему, ничего не сделаем. На это нужно больше силы. Следовательно, зачем рваться?

Талвощ, сомневающийся, что убедил бы товарища, вздохнул всей грудью и бросился с великой быстротой на свой тарчан.

Бобола не спеша встал, пошёл налить себе жбан воды, напился, вытер усы и, ничего не говоря, лёг также в постель.

Огонь в комнате, словно этого ждал, полностью погас и только малиновые угли из-под пепла светились как рубины.

* * *

Когда, встав с утра, Талвощ оделся и вышел осмотреть двор, нашёл ещё более раннюю, чем он, Досю Заглобянку, уже стоящую на пороге за разговором с охмистриной и старой служанкой принцессы, Жалинской.

Обе шептались, имея такие грустные лица, что Талвощу пришло в голову спросить, не случилось ли что-нибудь плохое?

Дося Заглобянка была вся одета в чёрное, но в этой грустной одежде так чудесно красива, что её никто за слугу бы не принял.

Только днём эта красота, о которой вчера разглагольствовали Бобола с Талвощем, показалась во всём своём великолепии.

Черноволосая, черноокая, с белым, но с каким-то бронзовым оттенком, лицом, свежая, черты имела чрезвычайной чистоты и великого обаяния, хотя что-то в них почти мужское, смелое, дивное в такой молодой девушке поражало.

Она была гордой и вызывающей, словно неустанно была вынуждена защищаться.

Всегда красивое личико под натиском мысли и чувств менялось каждое мгновение и было в постоянном движении, то проясняясь, то непременно хмурясь.

Фигура, пышные волосы, ручки и ножки – всё отвечало облику.

Она казалась какой-то переодетой княгиней – такую выдающуюся аристократическую внешность она имела, хотя же не старалась о ней.

Талвощ, на которого она произвела впечатление какого-то избранного существа, стоял при ней покорный и несмелый, хотя обычно энергии ему хватало.

Охмистрина Жалинская, издавна при принцессе Анне будучи в услужении, была одной из тех долгим послушанием испорченных служанок, которые верховодят и чудят, больше о себе, чем о пани думают, мало на что способны, а много стоят. Принцесса Анна соглашалась с ней из благодарности и привычки, даже боялась, давала себя критиковать и ругать и всё от неё принимала. Она, муж, сын больше управляли двором, чем следовало, а своей верностью и привязанностью постоянно бросались в глаза.

Они с Заглобянкой потихоньку разговаривали, наклонившись друг к дружке, чем-то сильно занятые и встревоженные; Жалинская, как всегда, жаловалась на принцессу, Дося её защищала, когда подошёл к ним с вопросом Талвощ.

– Нет ли что нового, в чём нужно помочь? Не могу я чем-нибудь служить?

Жалинская согнулась, смотря на него искоса.

– Нового ничего нет, – сказала она кисло, – и старая беда достаточно докучает, мы все теряем головы, а принцесса над собой и над нами милосердия не имеет, чудачит и плачет, и плачет… День начинает слезами, вечером оканчивает его плачем.

– Я возвращаюсь из замка, от обозного, – добавила Дося, не смотря на Талвоща, – королю и сейчас всё хуже, ни доктора, ни ведьмы ничего не могут, а о свидании с сестрой слушать не хочет.

– Ради Христовых ран, – прервала Жалинская резко, заламывая руки, – не может этого быть! Он должен с ней увидеться, примириться, обдумать что-нибудь для неё. Нечего снова так тревожиться, как принцесса, а вы ей страха добавляете, когда её нужно упрекнуть и успокоить.

Не докончив, охмистрина нахмурилась.

– Не нам следует упрекать! – сказал Талвощ. – Но если необходимо что-нибудь сделать, скажите мне, куда идти, буду просить, достучусь хотя бы до самого короля.

Дося взглянула на него только теперь.

– Подождём, что прикажет принцесса, – сказала она.

Все трое замолчали, а Жалинская бормотала что-то сама себе, когда вдруг в одно из окон изнутри начали стучать, и Талвощ увидел за стёклами белую руку, которая давала ему знаки.

– Сдаётся, что меня зовёт принцесса, – проговорил он.

Жалинская и Дося ушли, а Талвощ спешным шагом вошёл в сени и направился налево в приёмную, двери которой были отворены в другие комнаты.

В первой из них ждала его принцесса Анна.

Здесь она обычно принимала немногих своих посетителей и ничто не позволяло предполагать о жилище дочери и сестры королей – такой скромной и бедной была комната. Она едва пристала бы более богатому мещанину.

Обивки на стенах не было никакой, затемнённые и низкие своды давали ей особенность монастырскую и мрачную, свинцовые окна с давно нечищеными стёклами скупо пропускали свет. Стол, стоящий посередине, покрывал потёртый и обесцветившийся коврик. Несколько тяжёлых стульев, скамейки под стенами, бедно покрытые, а за всё украшение в глубине вид алтарика, на котором стояло распятие и две вазочки с цветами – это было всё.

Анна Ягелонка в чёрном со сборками платье, как бы напоминающем монашеское, с цепочкой на шее, на которой был золотой крестик, с открытой головой, на которую была наброшена кружевная прозрачная вуаль, связанная под подбородком, держа в руке белый платочек, ждала в центре комнаты Талвоща.

На страницу:
2 из 8