Полная версия
Голоса Памано
Тина Брос с интересом и любопытством принялась за чтение, даже не догадываясь, что ее ждет впереди. Она начала читать с первой страницы, с обращения: Дорогая моя доченька, я не знаю, как тебя зовут, но знаю, что ты существуешь, потому что видел твою ручку, маленькую и нежную. Мне бы хотелось, чтобы, когда ты вырастешь, кто-нибудь передал тебе эти строки, потому что я хочу, чтобы ты их прочла… Меня очень пугает то, что люди могут тебе рассказать обо мне, особенно твоя мать…
В половине девятого свет газовой лампы начал мигать, возвещая о том, что скоро потухнет, и только тогда Тина вскинула голову, словно возвращаясь из другого мира. Она совершенно продрогла: да, было в высшей степени неблагоразумно остаться здесь, в промозглой пустой аудитории. Женщину сотрясала дрожь. Она закрыла мягкую обложку тетради и медленно выдохнула воздух, словно на протяжении всего чтения задерживала дыхание. Было очевидно, что тетради совсем не подойдут для выставки, которую хочет организовать Майте. Она сложила их обратно в коробку для сигар, перевязала ее черным шнурком, положила в большой внешний карман куртки и приготовилась покинуть школу, в которой, как ей теперь казалось, прожила более пятидесяти лет.
Она оставила лампу там, где велел рабочий-моряк, зашла в мэрию, чтобы вернуть ключ, и отправилась к мраморной табличке, сообщавшей о том, что эта улица называется Средней. Старенький «ситроен» верно ждал ее на своем месте, слегка припорошенный девственно-чистым снегом, защищавшим его от меланхолии хозяйки.
Шоссе, ведущее в Сорт, было пустынным и холодным. Тине не хотелось останавливаться и надевать цепи на колеса, и она двигалась медленно, в такт своим мыслям, оцепеневшим как от школьного холода и прочитанных страниц, так и от неумолимо надвигавшейся ночи. Граффити весьма радикальной эстетики, красовавшееся на старой подпорной стене у поворота на Пендис на границе торенского района, извещало о том, что на горе Тука-Негра производится вырубка деревьев, необходимая для продления трассы. В школе уже никого не было. Тина оставила картонную коробку с пояснительной запиской в кабинете Майте и стремительно выскочила из школы: ей всегда было страшно бродить одной по темным коридорам здания, когда оно пустело. Словно холод, окутывавший безлюдную школу, мог породить жутких призраков. Старенький «ситроен» благополучно довез ее до отдаленной придорожной гостиницы. Снег здесь еще не выпал. Коробка из-под сигар с четырьмя тетрадками по-прежнему лежала на пассажирском сиденье. Тина сочла, что благоразумнее будет припарковаться не на стоянке хостела, а прямо на шоссе, плотно прижавшись к обочине; она заглушила мотор, выключила свет и на какое-то время неподвижно застыла, устремив взгляд на освещенную дверь гостиницы. Снег, будто только и ждал этого момента, начал бесшумно и опасливо опускаться на землю. Тина ощупала соседнее сиденье, чтобы убедиться, что коробка для сигар на месте. Как она ни старалась, ей не удавалось расслышать мягкий шорох снежных хлопьев, покрывавших все вокруг белой пеленой.
Было холодно. Пару раз она выходила из машины, чтобы очистить лобовое стекло, стараясь не терять из виду дверь хостела. Она предпочла не включать печку, потому что в окружавшей ее магической тишине бархатной конфетной коробки даже река несла свои воды совершенно бесшумно, и шум мотора сразу оповестил бы Жорди о том, что она здесь.
Выйдя в последний раз из машины, чтобы потопать ногами и немного согреться, она скребком счистила лед с лобового стекла и залепила свежевыпавшим снегом номерной знак. Одно дело – признаться самой себе, что твоему достоинству нанесен невосполнимый урон, и совсем другое – чтобы об этом узнали другие. Нос у нее совсем заледенел.
Вновь оказавшись в автомобиле и по-прежнему не отводя взгляда от освещенных дверей хостела, откуда за все это время вышли лишь два незнакомых ей человека, она рукой в перчатке бережно коснулась коробки из-под сигар.
– Что ты сказал?
– Ты все прекрасно слышала.
Раскрыв рот от удивления, а может быть, от испуга, Роза почувствовала, что сердце у нее бешено заколотилось. Ей стало дурно, и она поспешила вернуться в кресло-качалку. Неслышно прошептала:
– Почему?
– Здесь все подвергаются опасности.
– Нет, кто действительно в опасности, так это мальчик.
– Я делаю все, что могу.
– Ни черта ты не делаешь. Сходи, поговори с сеньорой Элизендой.
– Зачем?
– А разве тебе не хочется ее увидеть? – с язвительной интонацией, явно желая уколоть. – Разве ты не пускаешь слюни всякий раз, когда ее встречаешь? Ведь у нее такое выразительное лицо, такие загадочные глаза…
– Да что ты такое говоришь?
Роза как ни в чем не бывало посмотрела в окно и сказала усталым голосом:
– Ты единственный человек во всей деревне, которого она послушает.
– Сеньора Элизенда ничего не может сделать.
– В этой деревне все делается по ее указке.
– Ну так что?
Роза перевела взгляд на Ориола, пристально глядя ему в глаза, словно в надежде выведать тайную суть взглядов, которыми он обменивался с сеньорой Элизендой, когда оставался с ней наедине. Ориол собирался что-то сказать, когда раздался колокольный звон, призывавший к вечерней службе. Какое-то время они хранили молчание, будто произнося про себя молитву, хотя они никогда не предавались подобному занятию, даже в такие жестокие зимы, как эта. И раньше, чем колокола замолкли, Роза взорвалась:
– Если ты ничего не сделаешь, я вернусь в Барселону!
– Ты не можешь меня бросить.
– Ты трус.
– Да, я трус.
Роза инстинктивно поднесла руку к животу и сказала изможденным голосом я не хочу, чтобы наша дочь знала, что ее отец трус и фашист.
– Я не фашист.
– А какая разница между этим сукиным сыном алькальдом и тобой?
– Не кричи, нас услышат!
– Он делает, а ты не противишься.
– Послушай, я ведь всего лишь школьный учитель.
– Ты мог бы заставить алькальда поступать так, как считаешь нужным ты.
– Это невозможно. Ну а кроме того, я боюсь. Этот человек внушает мне страх.
– Ты должен помешать тому, что может случиться с Вентуретой.
– Я не могу. Клянусь тебе, он меня не слушает.
Роза в последний раз взглянула ему в глаза. Потом отвернулась, слегка качнулась в кресле и вновь устремила взгляд в окно. Мысленно она прощалась с мужем, размышляя над тем, как могло такое произойти, и проклиная день, когда нам взбрело в голову согласиться на работу в этом чудном местечке, где, как свидетельствовала энциклопедия, поголовье коров и овец достигло весьма значительных цифр и где нам вдвоем будет очень хорошо, поскольку у нас окажется вдоволь времени для того, чтобы читать и любить друг друга, ведь больше нам ничего не нужно. Она вспомнила, как после долгих раздумий сказала тогда: все, Ориол, решено, мы едем в Торену. И вот теперь тесто для каннеллони к празднику святого Стефана сохнет на столе. Не стоило ей замешивать тесто для каннеллони, ведь Рождество в этом году не наступит никогда, потому что кусок в горло не лезет, когда думаешь об этом бедном мальчике.
Ориол долго смотрел Розе в затылок. Потом, яростно стиснув зубы, выскочил из дома, хлопнув дверью. Но тут же вернулся, словно забыв что-то. Застыл на пороге, не отпуская ручку двери и делая над собой усилие, чтобы успокоиться. Роза продолжала смотреть на улицу, хотя на самом деле ничего там не видела: слезы застилали ей открывавшийся из окна величественный вид на долину Ассуа. Ориол взял меховую куртку и шапку и вновь вышел на улицу.
За восемь месяцев, что он работает учителем в Торене, Ориол изменился до неузнаваемости. А ведь какие надежды они связывали с переездом в эту деревню… Роза тогда была на раннем сроке беременности, и они оба никак не ожидали, что ему дадут это место: ведь он не был фронтовиком, не проходил военную службу и избежал отправки на фронт из-за проблем с желудком; они были удивлены, когда это случилось, поскольку полагали, что такие места предназначались исключительно учителям, вооруженным членским билетом Фаланги или справкой о том, что они сражались против Республики, прилепленной к тонким усикам; да, они очень удивлялись, поскольку были столь наивны, что не понимали: даже сам Господь Бог не пожелал бы получить место в школе Торены, ибо хоть Бог и родился в хлеву, но в школу-то он ходил в Назарете, где, по крайней мере, девочки и мальчики обучались раздельно и не все были крестьянскими детьми, некоторые были детьми плотников, и у них были приличные дома и дворы с подобающим образом выкрашенной оградой.
Она смотрела в окно, но не видела площади. Это Валенти Тарга так дурно повлиял на ее мужа. Он с первого дня начал обхаживать его и всячески завлекать в свои сети. С того самого момента, когда, стоя подбоченясь на площади, нагло разглядывал, как они вылезают из такси с блеском надежды в глазах и щербатой посудой в большой плетеной корзине. Роза не сумела тогда распознать исходившую от него опасность, и вот уже три месяца они не смеют и рта открыть, хотя знают, что время от времени черные машины силой увозят рыдающих мужчин к уступам Себастья, а потом они исчезают в кузове грузовика для перевозки скота, недвижные, безмолвные, с навеки высохшими слезами. Валенти Тарга и ее тоже изменил, он просто-напросто заткнул ей рот. Теперь она тоже молчала. Даже сегодня, когда Ориол, вернувшись из мэрии, куда его вызвал проклятый Тарга, сказал, отводя глаза, что ей следовало бы записаться в Фалангу, она молча застыла перед плитой с открытым ртом, думая, что, может быть, она его не так поняла или что он просто шутит. Но нет, он стоял неподвижно, по-прежнему не глядя ей в глаза, и, не произнося больше ни слова, ожидал ее реакции. Роза поставила таз с тестом для каннеллони на столешницу, с трудом подошла к креслу, бережно неся перед собой живот, словно устанавливая дистанцию между дочерью и мужем, и спросила: что ты сказал?
– Ты все прекрасно слышала.
Хосе Ориол Фонтельес Грау, павший за Бога и Испанию. Теперь Тина знала, почему имя показалось ей знакомым. Неделю назад, когда она еще была счастлива, она решила проехать по кладбищам долины Ассуа, поскольку хотела посвятить один из разделов книги последним пристанищам мертвых. Кладбище Торены показалось ей на фоне других шикарным, как пятизвездочный отель. Она решила не искажать кадр большим увеличением, а сделать общий план на расстоянии. В центре фотографии оказался запущенный памятник, окаймленный с двух сторон рядами могил с крестами, по большей части из ржавого железа, но кое-где и из мрамора. В глубине кладбища, частично скрытый памятником, виднелся еще один ряд могил, расположенный прямо у северной стены, с той стороны, откуда надвигались враг и ледяной ветер. А слева – усыпальница богатого семейства, чистенькая и ухоженная.
Щелк. На снимке оказалась запечатленной зеленушка в тот миг, когда она взлетала справа от обшарпанного памятника. Тогда Тина не обратила на птичку внимания; а может быть, и обратила, но так, как это случается со многими фотографами: хотя в момент съемки они и замечают все, что фиксируется в кадре, но все равно с нетерпением ждут, что проявка пленки подарит им какой-нибудь сюрприз.
И вот в красном свете фонаря на погруженной в раствор белой бумаге начинают проступать странные формы; сначала расплывчатые и неясные, они постепенно приобретают все более четкие очертания. Тина пинцетом пошевелила бумагу в проявителе, и неясные контуры трансформировались в отчетливые образы. Отличный кадр, подумала она. Вынула пинцетом бумагу из проявочного бачка и повесила ее сушиться рядом с двадцатью снимками кассеты номер три, 5-XII-2001, кладбище Торены. Да, отличный кадр.
Исследовав проявленные снимки, Тина увидела, что на этот раз обошлось без всяких сюрпризов. Но потом она обратила внимание на взлетающую зеленушку, запечатленную на последней фотографии с обшарпанным памятником. Она ее не помнила. Надо же! А ведь это очень даже… поэтично. Она взяла лупу и стала разглядывать птичку. Ну да, зеленушка с расправленными крыльями, на взлете. А в клюве у нее червячок. Хотя нет. Может быть, дефект пленки? Нет, это проступающая в глубине снимка рельефная надпись на могильной плите, а птичка просто пролетает перед ней; все остальное – не что иное, как оптический обман. Да, рельефная надпись на камне. Тогда-то она и обратила внимание на каменную плиту. Хотя она находилась в глубине кадра, у самой земли, но получилась очень четко, поскольку Тина хорошо сфокусировала объектив. Зеленушка и слегка накренившаяся могильная плита, очень четкие. Возможно, композиция выглядит слегка академичной, слишком плоской. Ей вдруг подумалось, что зеленушка – это перо, выводящее клювом слова, высеченные на каменной плите. И эта зеленушка написала: «Хосе Ориол Фонтельес Грау (1915–1944), павший за Бога и Испанию». И еще изобразила фашистские ярмо и стрелы. И то, что сначала казалось червячком, которого птаха несла в гнездо, было на самом деле наконечником стрелы.
Тина положила лупу на стол и потерла глаза. Этот кадр, последний в кассете, наверняка мог стать первой фотографией в книге, и надо сделать ее черно-белой, чтобы подчеркнуть ход времени и преходящесть вещей.
Ее рука все еще лежала на коробке из-под сигар с тетрадями Ориола Фонтельеса, и Тине, задумавшейся об их содержании, на какое-то время удалось забыть, зачем она сидит в засаде напротив освещенных дверей гостиницы в Айнете, в то время как снег вновь покрывает белой шалью лобовое стекло. Снежные хлопья казались ей звездами, которые, устав бесполезно болтаться в небе и печалясь от мысли, что их свету придется веками лететь, чтобы достичь зрачков любимых существ, падали на землю. А есть ли любимые существа в этом мире? Что ж, я люблю Арнау, но он не позволяет мне любить себя, все время молчит, замыкается в себе и, кажется, вовсе не желает замечать звезд. Впрочем, как и Жорди. Ее мужчины не хотят видеть звезд. Когда Тина уже собиралась вновь выйти из машины, чтобы почистить стекло, она вдруг уловила какое-то движение у входа в гостиницу. Кто-то показался в дверях. Жорди. Это был Жорди. Ее Жорди выходил из гостиницы за много километров от дома, надевая шапку и оглядываясь по сторонам. В темноте он не заметил красный «ситроен», стоявший на обочине шоссе. Обернувшись назад, мужчина протянул руку в открытую дверь. При виде этого жеста Тина испытала острый укол ревности. Гораздо более острый, чем когда увидела выходящую из дверей высокую, почти одного роста с Жорди женщину, облаченную в теплую куртку, которая не давала возможности разглядеть ее. Этим жестом Жорди словно принимал не только женщину, но и всю ее жизнь. Радушный жест и одновременно пощечина Тине, его жене, которая мерзла в машине только для того, чтобы убедиться в том, чего она заранее страшилась.
Она вышла из оцепенения. Взяла фотоаппарат, оперлась на руль, чтобы закрепить его, выставила максимальную диафрагму, длинную выдержку и щелкнула затвором. Два, три снимка. Четыре, пять. А теперь с телеобъективом: один, два, три, четыре, пять, шесть… Она перестала фотографировать, поскольку поняла, что ничем не отличается от вульгарного папарацци. Впервые в жизни слеза у нее на щеке превратилась в льдинку.
2Его превосходительство сеньор дон Назарио Пратс, лысый, с выстриженными тонкими усиками, с потным лбом и в такой же потной рубашке, ну а кроме того, гражданский губернатор и руководитель региональной организации Национального движения, пришел в замешательство. Впрочем, вряд ли найдется человек, который не испытывал бы трепета в присутствии сеньоры Элизенды. Один только аромат ее необычных духов был для него сигналом опасности; он пробуждал в нем воспоминание о ее бархатном голосе, которым во время похорон она отдавала ему на ухо приказы, словно не знала, что он – гражданский губернатор, выдвигала требования, будто даже не догадывалась о том, что он – руководитель регионального отделения движения со всеми вытекающими из этой должности привилегиями; ей было совершенно наплевать на его привилегии, и, похоже, она готова была лишить его всех законных прав с невозмутимостью, достойной… самого Сталина. Да-да, именно так. С крайне любезным видом (вдруг попадет в кадр) дон Назарио принялся следить за отпрыском незабвенного товарища Сантьяго Вилабру, виртуозно спускавшимся вниз по склону, к тому месту, где три главы субделегаций, шесть алькальдов, проклятая вдова и он сам, а также три автобуса болельщиков из долин Ассуа, Кареге и Батльиу наблюдали за открытием горнолыжной трассы Туки, призванным привить населению дух новаторства, одобрить смелые инициативы и в будущем обеспечить чудесное преобразование этих мест. Все три автобуса болельщиков с профессиональным пылом аплодировали торжественной церемонии, поскольку ровным счетом ничего в происходящем не понимали и посему полагали, что дело это было чрезвычайной важности. Марсел Вилабру, единственный участник спуска, приступил к нему на высоте две тысячи триста метров, и зрителям казалось, что он размахивает испанским флагом, который держит в руке, хотя на самом деле знамя у него было крепко привязано к спине, и, летя по горному склону, он слышал, как позади трепещет, сражаясь с ветром, желто-алый стяг; его лыжи издавали восхитительный звук, вобравший в себя безмолвие и лиризм окружающего пейзажа, и он умело скользил вниз по склону, выписывая крутые виражи, заранее согласованные с Кике и тридцать раз отрепетированные, чтобы все получилось идеально, чтобы из-за одного неудачного движения он не испортил зрелище и не свалился вместе с флагом, набив себе синяков и шишек, в девственный снег, который в данный момент он официально обновлял своим историческим спуском. Очень хорошо, Хасинто, ты все делаешь очень хорошо.
С натянутой на лицо улыбкой его превосходительство сеньор дон Назарио Пратс следил за спуском юноши, время от времени украдкой бросая взгляды на свою заклятую врагиню: не проявится ли на лице сеньоры выражение скуки, раздражения или еще чего-то в этом роде – верный признак того, что она, желая досадить ему, не преминет высказать свое неблагоприятное мнение министру. Министру или товарищам по Фаланге. Но нет, похоже, внимание вдовы было полностью приковано к любимому сыночку, и она с гордостью созерцала бесшумный (ведь звуки до них не долетали) трепет двухцветного полотнища, спуск которого увековечивали камеры кинохроники, сводя все цвета к черно-белой гамме.
– Всего тринадцать годков, а посмотрите, как катается, – сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь, но так, чтобы его услышали все, и главное – она. Ему никто не ответил, и внезапно он почувствовал, что у него вспотели руки, как это случалось всякий раз, когда он испытывал раздражение. Не удосужилась ответить, хотя могла бы проявить хоть каплю любезности. Совершенно очевидно, что ей нравится меня дразнить.
Губернатор бросил взгляд на левый фланг: отец Аугуст Вилабру – священник или что-то в этом роде, бесцветный, выглядящий старше своих лет, молчаливый, – тоже внимательно следил за спуском Марсела Вилабру. С явной гордостью, словно он отец парня. Губернатор не мог этого знать, но в действительности каноник имел все права считаться, по меньшей мере, отцом матери юноши, потому что, когда Элизенде исполнилось пять лет, он заявил ее родителям: Анселм, Пилар, эта девочка совершенно особенная. А Жозеп? Жозеп (бедный Жозеп, да упокоится его душа на небесах) – обычный ребенок, а вот Элизенда обладает незаурядным умом и способностью воспринимать вещи глобально, во всей их совокупности… Так знаешь, что я тебе скажу? Жаль, что она девочка. Ты, как всегда, галантен. Анселм, Пилар, черт возьми, я не хочу, чтобы вы ссорились из-за меня, но эта девочка – настоящий алмаз; да, ваша дочь – настоящий алмаз, и для меня истинной честью будет отшлифовать его и выявить весь его блеск. Однако Анселм Вилабру занимался лишь тем, что сражался на различных фронтах, а Пилар (хотя на тот момент этого еще никто не знал) – тем, что крутила роман, так что они оба не придали особого значения словам Аугуста. Вернее сказать, просто проигнорировали их: ведь и брат, и невестка Аугуста были твердо убеждены в естественной неспособности математиков говорить на одном языке с обычными людьми. Особенно если такой математик к тому же еще и священник. И тогда отец Аугуст, решив взять быка за рога, отдал девочку в интернат Святой Терезы в Барселоне, поскольку он всегда восхищался высокой духовностью досточтимого отца Энрике д’Оссо, которого однажды непременно причислят к лику святых. Он поговорил с матерью Венансией и убедил ее в необходимости дать девочке наилучшее образование, ибо хоть та и происходит из хорошей семьи, но внимания ей уделяют явно недостаточно. Мать Венансия его поняла. Ей была известна причина, по которой отец Аугуст решил прибегнуть к ее помощи: ведь в интернате Святой Терезы она была само воплощение требовательности. Недолгое, но весьма полезное пребывание в монастыре Рапиты во времена аббатисы Доротеи обострило ее чувство долга и намертво вбило в голову жизненный девиз, который вращался вокруг такой идеи: когда человек встает на путь истинный, он непременно обязан делать все, что должно, если считает это своим долгом. «Отлично» по арифметике, «отлично» по грамматике, «отлично» по латыни, «отлично» по естественным наукам. Да эта девочка больше чем алмаз, отец Аугуст, больше чем алмаз.
Очень хорошо, Хасинто. Ты все делаешь очень хорошо.
Когда наш героический искатель приключений спустился вниз, он снял с себя флаг, схватил его за древко и воткнул в снег, словно достиг Северного полюса; он воткнул его точно в то место, о котором они договорились с Кике и с неким Матансасом, занудой из протокольной службы правительства. Представители власти и пассажиры автобусов встретили этот истинно мужской поступок горячими аплодисментами. Затем тридцать лыжников совершили слаломный спуск, выписывая на снежной поверхности виражи, повторяющие путь знаменосца, и представители власти вместе с автобусами болельщиков вновь зааплодировали. Дон Назарио Пратс повернулся на сорок пять градусов и обнаружил на уровне своего носа серебряный поднос, на котором лежала красная подушечка с ножницами для разрезания ленты. Он взял их и инстинктивно поднял над головой, словно забыв, зачем они ему нужны. Однажды вечерней порой сам Онесимо Редондо признался ему, что гениальные идеи всегда рождаются из интуитивной импровизации, в противном случае они таковыми не являются. И вот в этот самый момент губернатору пришла в голову гениальная идея, и, недолго думая, он передал ножницы вдове Вилабру.
Бери-бери, шлюха, вот бы перерезать тебе горло этими ножницами. Шлюха, шлюха, шлюха, шлюха.
– Кому, как не вам, сеньора, помочь мне объявить лыжный сезон в Тука-Негре открытым.
Сеньора Вилабру прекрасно знала, какими правами обладает, а посему не заставила себя упрашивать и не просто помогла перерезать, а единолично перерезала двухцветную ленту, преграждавшую представителям власти путь к канатной дороге и к очаровательному швейцарскому шале, где, как было обещано, им подадут обжигающий кофе с капелькой вкуснейшего ликера.
Власти и автобусы встретили аплодисментами перерезание ленточки и в упоении наблюдали, как сеньора Элизенда из дома Грават кладет ножницы на подушечку и в сопровождении представителей властных структур направляется к шале, которому предстояло стать центром общественной жизни Тука-Негры. Разумеется, символическую черту, теперь уже невидимую, пересекли только представители власти, поскольку люди из автобусов, всю свою жизнь прожившие среди снега, на лыжи никогда не вставали. Зимой им и так было чем заняться: привести в порядок сбрую и инструмент, наточить мотыги, выправить оси и колеса у телеги, смазать технику, заделать щели, если не мешал снег, заменить потрескавшуюся черепицу на крыше, обуходить скотину и застыть с устремленным вдаль взглядом, мечтая об иной, невозможной жизни. А к шале направились только представители власти, да еще Хасинто Мас, который разрешения ни у кого не спрашивал, ибо он никогда ни на шаг не отходил от сеньоры, и вовсе не из боязни возможного покушения, а потому, что жизнь, лицо со шрамом и все его будущее обретали смысл, лишь когда сеньора бросала на него взгляд, говоря глазами очень хорошо, Хасинто, ты все делаешь очень хорошо.
Отец Аугуст Вилабру освятил штаб-квартиру курорта (стены из лакированного дерева с якобы охотничьими трофеями на них, выходящие на трассу огромные окна), изгнал святой водой злых духов, бормоча под нос благословение, и высказал пожелание, чтобы сие место всегда источало лишь добро. И пусть спустя всего лишь пару лет случится эта история в душе между Кике и Марселом. Пусть благословенным стенам придется смиренно сносить проклятия и анафемы, вызванные ненавистью к Кике. Пусть в этом чудесном шале Тука-Негры будет случаться по тридцать адюльтеров за сезон, а при благоприятной погоде и все сорок; пусть большинство будущих завсегдатаев курорта окажутся людьми благовоспитанными, но отнюдь не высоконравственными… Пусть так. Но как мог отец Аугуст Вилабру знать об этом? Он всего лишь освятил все помещения курорта со спокойствием, зиждущимся на простодушном неведении, чего нельзя сказать о Бибиане: уж она-то прекрасно знала все о будущем как людей, так и вещей.