Полная версия
Три венца
Купец Биркин троекратно перекрестился.
– Так его уж и на свете нет? – спросил Михайло. – А я так думал: не к братцу ли ты, Степан Маркич, сюда погостить собрался?
– Нет, самого его не довелось уже увидеть! – со вздохом отвечал Степан Маркович. – И навряд бы удосужился: своих дел – не оберешься. Да вот дочка-то после него, невеста, одна-одинехонька осталась, и именьица изрядная толика. Как бы ни было, а все по плоти племянницей мне доводится. Хошь не хошь, а пустился в путь. И бычка-то этого самого для нее торгую: надо ж девоньке гостинец привезти.
– Так она у вас, знать, охотница до мелкого зверья?
– Уж такая ли охотница, и – Боже мой! Сызмальства еще, увидит, случится, в окно, как уличные ребятки кошку, собаку мучат, – пошлет сейчас силой отнять, к себе принести; обмоет, вычешет, накормит – ну, что твою куколку алибо ребенка; нянчится, возится; смеху-то, балованья-то! Такая шальная, право.
– Золотое, значит, сердце.
– Да уж там понимай как знаешь. Было б хошь серебряное, да в голове-то только меньше этой девичьей дури, сумятицы неразборной. Ведь по ее милости же вот которую неделю уже без толку кружусь, по чужим людям маюсь. И когда еще отыщу ее – одному Богу в небе известно.
– Да ты, Степан Маркыч, не знаешь разве, где она, где жил напоследок брат твой?
– Как не знать: дом то у него на Украине, в Лубнах.
– В Лубнах! Да ведь то будет еще подалей Киева?
– Куда подалей! Плутал я, братец ты мой, плутал; а тут еще непогодь, бездорожье великое: насилу добрался.
– Так, выходит, ты был уже там?
– Был-то, был, но племянницы уже не застал.
– Как не застал.
– Да уж – ау!
– Убежала?
– Нет, милый, храни Господь, такой порухи чести нашей она не сотворила б: честного, богобоязненного купецкого роду. Не уходом ушла, а, как по весне все равно птенчик, из гнездышка упорхнула. Не хотел я про эти дрязги наши по свету трезвонить, да так уж к слову молвилось; ведь ты, молодец, дальше не перескажешь?
– Кому же мне пересказать?
– И то правда: может, никогда больше не даст Бог свидеться. На Руси у нас недавно еще, правда, девицы затворницами, келейницами в светлицах своих жили. Ноне же, при царе Борисе Феодоровиче, им тоже вольготней стало: с опаской и бережью смеют иной раз и в людях показаться. А здесь, у ляхов, и толковать нечего: паненки с паничами, не за редкость, совсем запанибрата. Такой обиход, стало.
– Но ведь племянница же твоя, Степан Маркыч, жила на Украине; какие же там ляхи?
– Знамо, хохлы. Но дело-то, милый человек, вот какое. Брат Гордей, разъезжая тут вдоль и поперек по всему краю, заезжал, случалось, и к князьям Вишневецким. Их два брата ведь, этих Вишневецких.
– Князь Адам в Вишневце да князь Константин в Жалосцах. Наслышан тоже.
– Ну, вот. Русские ли они, или точно ляхи – сам шут их разберет. Оба на кровных полячках женаты; но старший, Константин, на дочери воеводы Сендомирского, Мнишка, и сам тоже веру их принял папскую. Про меньшого, Адама, врать не хочу; не знаю толком.
– Князь Адам, слышно, пока православный, – вставил Михайло.
– И благо ему. У князя-то Константина, изволишь видеть, в Жалосцах почасту молодая свояченица гостит, и тут-то Маруся, племянница моя, значит, и полюбилась ей.
– Так племянница твоя, видно, езжала тоже с отцом?
– Везде как есть; он ее от себя ни на шаг. Ну, а панна Марина-то, дочь воеводы, известно – полячка, сумела вежеством да лаской девочку приворожить к себе. Такая ж, говорят, шалунья, игрунья, привередница. Брату Гордею, знамо, лестно, что дочка его с воеводской дочерью дружбу водит. А девочке-то того паче, что паны вертихвосты с нею, что с заправской панной, лясы точат. Боюсь, как бы кругом ее не ополячили! Как помер тут у девчурки родитель, она и отпиши о том своей панне Марине, а та – вышли за ней сейчас колымагу, да шестериком, с вершниками, с гайдуками.
– Но как же она не дождалась тебя, родного дяди?
– Да я за делами-то, вишь, за дорогой я замешкался; да был тут еще, грех не грех, а случай такой: в доме-то родительском ей одной никоим, значит, образом оставаться уже не пристало…
– Что так?
Степан Маркович почесал в затылке и махнул рукой.
– Э-эх! Будь она мне родная дочка – и то я, может, не попенял бы ей: такая, знать, статья подошла. Что сор из избы выносить… Но мне-то, братец, рассуди, каково-то было? Приезжаю – глядь, ан девоньки моей и след простыл! Что да как? В Самбор, мол, укатила, к воеводе Сендомирскому. Вот тебе и сказ! На другой край бела света, значит, да к полякам! Того гляди, чтобы ей, голубушке, грешным делом, какого дурна не учинилося. В погоню послать некого; а сам ни дороги-то, ни порядков здешних не знаю. Как быть? Туда-сюда. Тут вожатого мне, душевного этого человека, Данилу Дударя, сам Бог послал. Эге! Да он никак уж и спать завалился? Эй, Данилка, спишь что ли?
Запорожец растянулся, в самом деле, на лавке, подложив под голову руки, и отвечал только звучным храпом и носовым свистом.
– Так и есть, носом песни играет, – сказал купец Биркин, – времени терять не любит: ест, пьет, спит сколько влезет, да временем разве жида поколотит.
– А он у тебя на каком положении? – спросил Михайло.
– Да вот на каком: ешь, пей вволю; а как вернемся из Самбора – полсотни корабленников на стол. Ему-то ведь в диво: только у молодца золотца, что пуговка оловца; совсем испрохарчился.
– Казак запорожский?
– Да, гулящий, отставной козы барабанщик. Родом-то он тоже наш брат, русский, вольный казак с Дону. Да набедокурил, знать, у своих, житья ему там не стало; перебрался к украинским казакам в Сечу их Запорожскую. Но и там-то не ужился, пошел мыкаться по белу свету. Одно слово: забубенная головушка! Но зато за ним, что за горой, что за Архангелом с мечом: в обиду не даст.
Глава четвертая
Чем хорош был царь Борис
– А что, Степан Маркыч, – спросил дикарь, – ты недавно ведь из наших краев: правда ль, что царь Борис теперь народ из своей казны кормит?
– Бают кормит, – отвечал Степан Маркович, – по 50 тысяч денег[1] на нищую братию в день раздает да по тысячам четвертей хлеба из царских закромов своих за полцены отпускает, а вдовицам, бедным да сиротам – тем и безденежно.
– Безденежно – пссь! Выгодное дело, гешефт! – не утерпел ввернуть тут свое слово хозяин корчмы, чутко прислушивавшийся из-за стойки к беседе гостей и понимавший, видно, также по-русски. – А мы-то не то слышали…
– Что же ты, братец, слышал? – через плечо спросил Биркин.
– Слышали… Да вы что, добродию, господин честной: купец торговый тоже будете?
– Купец, да.
– Хе-хе! Ловкие вы люди, уй, ловкие, умелые! Купец нахмурился.
– Слышали мы, что вы с тех царских магазинов хлеб за гроши покупали, а бедным людям за карбованцы продавали. Ото процент, ото гешефт!
Биркина передернуло.
– Молчи, собака! – с сердцем произнес он. – Собака есть, да палки нет.
– Да статочное ли дело, Степан Маркыч? – воскликнул Михайло. – Одни православные на счет других корыстуются, когда надо всеми смерть висит!
– Э, милый человек! Двух смертей не бывать, а одной не миновать. Ты вот сам поразмысли: что такое тысяча, другая четвертей хлеба на все царство московское? Ведь это, почитай, на душу чуть не по зернышку придется. А куплей-продажей торг стоит: перекупить, перепродать – ан в карман-то, глядь, лишний рубль и перепал.
– А каждый рубль души христианской стоит!
– Кому на роду написано помереть, тому все одно не жить. Дело житейское! А царю Борису Феодоровичу все же щедрота его на том свете зачтется. Воистину сдержал он, памятует слово, что дал всенародно при выборе на царство! «Бог свидетель, – обещал он, – что никто в моем царстве не будет нищ и наг!» И, тряся верх своей рубахи, примолвил: «сию последнюю разделю с народом». И, по сказанному, как по писанному, сирым и вдовым заступник, нищей братии щедрый податель; никого, самих мертвых не забывает: по улицам тела их подбирать велит, обмывать да одевать в чистые рубахи, обувать в красные коты, а там со всем почетом в скудельницах хоронить.
Молодого дикаря практическая философия торгового человека не совсем, казалось, еще убедила.
– Народ теперь, значит, меньше ропщет? – спросил он.
– Меньше ли, больше ли – где весы возьмешь взвесить? – осторожно отозвался Биркин.
– Так жить-то на Руси не легче прежнего?
– Не легко, милый человек, не легко.
– И Годунова все клянут?
– Есть и такие, что не одобряют, очень не одобряют. Да на всех нешто угодишь? Вот хошь бы ваша братия, мужики да холопы, клянут кабалу: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» А каково-то, скажи, жилось вам до этой кабалы? Кто посильнее из вельмож да попов, тот вас и за чуб, и переманит, а мелкопоместные бары хошь волком вой, совсем без рук. Ну, а теперича шабаш: у кого кто закрепился, на того и трудись. За то и спасибо царю Борису Федоровичу, что не вельможным одним мирволит, а и о простых мирянах печется.
– А вас-то, торговых людей, разве он не теснит?
– Нас? – будто удивился Биркин. – Чем же, примерно?
– Как чем? Сколько немцев-то этих к нам напустил, каких льгот им надавал! И валят они к нам, что саранча залетная, из Гданска, из Любка, из свейского королевства, из аглицкой земли, буймистров своих и ратманов подсылают; а Годунов их, как великих послов принимает, не знает как и чем ублажить: отводит им на Арбате боярские хоромы; жалует их кафтанами на шелку, из бархату, из золотой парчи; оделяет деньгами по пятьдесят рублей на брата; оделяет землею с сотнями душ, а о всяком съестном: мясе да рыбе, масле да сыре, вине, пиве да меде – и разговаривать нечего; за царский стол свой, за царскую хлеб-соль сажает; первым боярам своим велит земно кланяться дорогим гостям, прислуживать. И возносит его, понятно, хитрая немчура превыше царя небесного, славословит великодушие государя московского; а мы-то, люди русские, православные, глядючи, только облизывайся да усы обтирай!
Патриотический пыл молодого полещука разжег понемногу и степенного торгового человека. Степан Маркович духом опорожнил свою кружку и с таким азартом брякнул ее на стол, что вся посуда на столе зазвенела.
– Все бы это еще куда ни шло, – промолвил он, – пускай бояре шею гнут – и им не мешает; но что и взаправду обидно, так это то, что проходимцам этим дают жалованные грамоты на беспошлинный торг по всей Руси!
– Да кто дает-то? Все тот же Годунов!
Биркин уже спохватился, что, пожалуй, сболтнул лишнее, и поторопился свернуть беседу на более мирное поле.
– Да ведь не даром же им и честь такая, – мягче заговорил он, – мы, русские, что ни толкуй, народ темный, а меж них, немцев, такие есть штукари – просто ума помрачение! Вот хоть в последнюю побывку мою в Москве, зашел как-то на Неглинной к часовнику одному, из Любка родом. Гляжу: часы боевые стоячие, с боем и пере-часьем, с планидами да с альманаками (царю Борису Феодоровичу, слышь, в дар из-за моря присланы да к часовнику этому в починку отданы были). Поверишь ли: бьют во все часы да перечасья в колокола да колокольчики, на разные голоса, и выходит это из часов сам Спаситель наш Иисус Христос со двенадцатью святыми отцами-апостолами. Бог ты мой! Глядишь – и сам не знаешь: отвернуться ли поскорее, аль осениться крестом? Люди тертые ведь, дошлые: чтобы нас, православных, обморочить, с истинной веры сбить, и мудрящие часы-то эти, может, соорудили?
– Нет, Степан Маркыч, – возразил Михайло, – иноверцы они, еретики, – точно, но все же на того же, поди, Христа нашего молятся. И кое-что доброе мы от них, пожалуй, переймем. Не одних проходимцев-штукарей залучил к себе Годунов, надо честь ему отдать; залучил он и разных мастеров навычных: суконников, рудознатцев, чтобы ремеслом своим народу послужили. Вызвал он и ученых людей, чтобы школы у нас всякие завести, уму-разуму сызмала детей наших учить[2]. Ума за морем, правда, не купишь, коли дома его нет; а все ж таки кое-что от них переймем. И за это царю Борису многое простится. Ученье – свет, а неученье – тьма.
Степан Маркович, недоумевая, уставился на дикаря.
– Да сам-то ты, Михайло Андреич, никак тоже грамотный? – спросил он.
– Мм… не умудрил Господь… – замялся Михайло, точно застигнутый врасплох.
– Послушай, добрый молодец, – продолжал Биркин, – скажи-ка мне по чистой совести, взаправду ли ты крестьянский, а не боярский сын?
Михайло заметно покраснел, принужденно рассмеялся и взялся за кружку – не с тем, казалось, чтобы пить, а с тем, чтобы заслониться от слишком внимательно устремленных на него глаз собеседника.
– Твоим бы медом да нас по губам! – сказал он. – А мед-то и то ведь весьма даже изрядный.
Тут щекотливая для него тема была и без того прервана: послышался конский топот и лай волкодава. Топот замолк за околицей; кто-то по-польски окликнул хозяина. Иосель Мойшельсон опрометью выбежал на улицу. Вслед за тем донесся опять стук лошадиных копыт: всадник помчался далее. Содержатель корчмы с развевающимися полами кафтана впопыхах влетел назад в дом и, как угорелый, заметался по горнице, клича дочь и батраков своих, того же израильского племени.
Глава пятая
Как объявился царевич
Гости вопросительно следили за суетившимся стариком-евреем. Тот, что-то вспомнив, хлопнул себя рукою по лбу и подбежал к Михайле.
– Михайлушко! Ты погодишь, значит, до утра, пока солнце встанет?
– А что?
– Да турицу в лесу доставать.
– Сказал раз, что погожу. А что тебе вдруг так загорелося?
– Стало, надо.
Он собирался снова отойти; но проснувшийся между тем Данила Дударь удержал его за полу лапсердака.
– Куда? Постой! На что тебе турица? Отвечай толком.
– Вай, отстань! Недосуг!
– Так и собака собаке молвила, когда та ее в гости зазывала: «Вау, отстань! Недосуг». «А что?» – «Да завтра хозяин с сыном едет, так надо вперед забегать да лаять». Каких таких гостей на утро ждешь, ну?
Иосель Мойшельсон, видя, что ему не отвязаться, нехотя объяснил, что светлейший князь Адам с княгиней своей, с детьми и с царевичем Димитрием в Дубне у князя Острожского прогостил да теперь вот вперед гонца в Вишневец выслал: завтра-де тут, мимо корчмы проедут и привал сделают.
Гости переглянулись, а хозяин воспользовался этим, чтобы увернуться и ускользнуть.
– Так про царевича этого, стало, не все бабьи сказки? – вполголоса промолвил купец Биркин.
– И в Киеве, и в Остроге болтали уже нам про самозванца, – сказал запорожец. – Да не всякому бреху верь.
– Молчок, брат! – цыкнул на него Степан Маркович, опасливо озираясь. – Держи язык за зубами.
– Да мне-то что держать, дружище? Нам, вольным казакам, не все ли едино, кто у вас там на Москве царит? А будет вашему самозванцу удача, так мы первые же, пожалуй, пристанем.
– Самозванец ли он – это еще бабушка надвое сказала, – оживленно вмешался дикарь. – Все, что слышно об нем, так на правду похоже.
– У нас-то, на Руси, его за беглого монаха, Гришку Отрепьева, почитают, – сдержанно заметил Биркин.
– Вестимо, что Годунову надо было ему какой ни есть ярлык навесить. А зачем же было Годунову к Вишневецкому в Брагин тайного гонца подсылать? Зачем он подкупить его норовил? Недаром, знать, боится как огня этого «самозванца». Вишневецкий же никакого ответа ему не дал и подалей от границы, в Вишневец утек, чтобы Борисовы убийцы на сей раз ненароком как-нибудь не подобрались к царевичу.
– Так ты, Михайло Андреич, в самом деле веришь, что то царевич?
– А уж право не знаю, чему и верить! И так, и сяк в уме перекидывал; сколько ночей из-за дум этих глаз не сомкнул! Сам скажи, Степан Маркыч: а ну, как это точно царевич, а мы-то, свои же русские люди, от него открещиваемся, отворачиваемся? Ведь такого греха нам Бог вовек не простит!
– Так-то так, – осторожно согласился Степан Маркович. – Ты здешний, тебе виднее. Что же сказывают здесь об нем?
– А вот что. Приходит к князю Вишневецкому в Брагин молодой парень, на службу нанимается. Видит князь – парень ражий, смышленый, и конем, и мечом владеет, да грамоту знает – русскую и латынь. Взял он его в первые слуги к себе и не нахвалится. Только раз вот новый слуга разнемогся не на живот, а насмерть. А как родом он был русский, православного закона, то и позвал к себе духовника попа православного. «Так и так, мол, отче; крепко мне недужится; час смертный мой пробил. Как помру, погреби ты меня, как царских детей погребают». Диву дался поп, не знает, как и быть: шутит парень, аль с ума спятил? А тот ему: «Тайны своей я тебе, отче, покуда не открою. Когда же отойду к Богу, найдешь ты под изголовьем у меня грамоту. Возьми ее, прочти втайне и никому не кажи. Бог, знать, судил мне так!»
– А батюшка и расскажи князю?
– Да что ему делать было? Ведь православие-то наше ноне здесь, сам знаешь, в каком загоне. Этот меньшой князь Вишневецкий хоть, говорят, пока еще и православный, да надолго ли – Господу одному ведомо. Вот духовнику-то его и надо держать ухо востро. Как передал тот все своему князю от слова до слова, так князь и пойди к слуге своему и вынь у него грамоту из-под изголовья…
– И слуга не противился?
– Противился ли, нет ли, сказать не умею. Да не все ли едино?
– Ладно. И князь прочел ту грамотку?
– Прочел.
– Что же стояло там?
– Стояло, как спасся царевич в Угличе от Годуновых убийц. Приставлен был-де к царевичу дохтур-немчин Симон, потому сызмальства царевич страдал недугом падучим. Сведал дохтур тот про замыслы Борисовы против царевича, подыскал ему в товарищи другого мальчика, поповского сына, как брат на брата схожего на него, и велел тому мальчику быть при царевиче безотлучно, денно и нощно, спать с ним даже в одной постели; а как заснут, бывало, оба, то и перенесет царевича на другую постель. Так-то вот однажды играли они с другими мальчиками-жильцами на царском дворе. Нагрянули тут Борисовы люди, да второпях-то, вместо царевича, и зарежь того поповского сына. Дохтур же в сумятице увел поскорее царевича со двора, бежал с ним из города, бежал все дальше, пока не добрался до самого Студеного моря, в честную Соловецкую обитель. Долго скрывался царевич под монашеской рясой по разным монастырям. Когда же он подрос, вошел в лета – кровь молодецкая заиграла. Сбросил он иноческий наряд, бежал сюда, на Литву. Попал он сперва к запорожцам, обучался у них верховой езде, всем воинским хитростям. Но праздная жизнь была не по нем. Нанялся он к одному шляхтичу детей грамоте учить, а от шляхтича перешел уже к Вишневецкому.
– В слуги-то? Из попов да в дьяконы?
– Слуга слуге тоже рознь, Степан Маркыч: Вишневецкий сделал его своим первым слугою, покоевцем; а ведь этакий первый покоевец у светлейшего князя Вишневецкого – особа. Сам Вишневецкий по своей пышности, поди, иному королю не уступит: у него и стража своя, и придворные…
– Но как же он слуге своему да грамотке его на слово так и поверил? – вмешался запорожец.
– Не на слово: показал тот ему и царский золотой крест на груди, крест с драгоценными каменьями, что дал ему крестный отец его, князь Иван Федорыч Мстиславский. «Горькая жизнь опостылела мне! – молвил царевич Вишневецкому со слезами, – предаю себя, князь, в твою волю. Делай со мной что хочешь! Но коли, мол, пособишь мне выручить отцовское наследие, то будет тебе и от меня, и от Бога великая награда!» А умом-то этот князь Адам, говорят, настолько же прост, насколько сердцем добр. Как увидел слезы московского царевича, самого слеза прошибла, у самого кровь русская в жилах заговорила. Обещался тут не покинуть уже царевича, вернуть ему родительский престол; поднес ему богатое платье, сам одел, обул его, созвал всех домашних, велел чествовать дорогого гостя по-царски, величать «царским величеством», задал ему пир горой и подарил ему лучшую свою колымагу, шесть упряжных и шесть верховых коней со всем убором и прислугой.
– Да, мудреное дело! – проговорил задумчиво Биркин. – Занятно бы, все-таки, повидать его, этого «царевича», каков он из себя.
– Да ведь завтра-то, ты слышал, он проедет тут? Заночуй – увидишь. Я сам-то непременно обожду.
– Аль заночевать? Как думаешь, Данило?
– Чего мы не видели? – отозвался запорожец. – Панов этих польских, что ли? По вере-то Вишневецкий, может, и православный, а сам-то, слышь, совсем уже ополячен: и одевается в польский жупан, и болтает, почитай, только по-польски.
Тут вступился в защиту Вишневецкого хозяин корчмы: есть-де у «светлейшего» даже русский карло Ивашко; нарочно выписал его из Москвы под пару такому же карлу Палашке из хохлов и очень уважает того Ивашку за его русские шутки; детки княжеские тоже сказки русские от него охотно слушают; поэтому, как подерутся оба карла, так князь все больше Ивашкину сторону держит.
– Дело-то нам не в Ивашке этом, а в царевиче, – прервал корчмаря Биркин.
– Да и в нем-то что нам за радость? – возразил Данило. – Коли он вправду царевич, – и так, верно, даст Бог раз увидеть; а не царевич, так что нам в нем?
– Оно точно: подалей от греха. Одно разве, что ночь глухая; месяца еще нет: на ущербе…
– Месяц – казачье солнышко, твоя правда, Степан Маркыч. Да после полуночи, чай, выглянет; а там и заря утренняя.
– Ин будь по-твоему. Покушали честь-честью, выпили сколько следует, покалякали – ажно язык при-болтался, – и прощенья просим.
Он бросил на стол ефимок[3], не требуя сдачи, и стал прощаться с Михайлой. Иосель Мойшельсон, припрятав деньги, исчез в задней горнице. Вслед за тем оттуда послышалась ожесточенная еврейская перебранка между отцом и дочерью. Когда же, немного погодя, Биркин усаживался в свою фуру, корчмарь преподнес ему, крепко скрученного снова по ногам, туренка. Та-роватый Степан Маркович не стал уже торговаться из-за желанного гостинца племяннице, и скрытая у еврея в подполье кубышка обогатилась в ту же ночь еще несколькими ефимками.
Глава шестая
Дождался!
Было незадолго до полудня следующего дня. Вся площадка перед еврейской корчмой до самой околицы была тщательно выметена. На заднем же дворе, заваленном по-прежнему нетронутыми грудами сора, шла суетливая возня и стряпня. При помощи Михаилы, убитая им турица была взвалена в лесу на телегу и благополучно доставлена сюда, на задний двор.
С князем Вишневецким, как всегда, был, без сомнения, и его лейб-повар с поваренками; но свежего туриного мяса у них, верно, не было припасено с собой, и хоть по этой-то части Иоселю Мойшельсону можно было показать себя. Старик-корчмарь совсем выбился из сил: со съехавшей на затылок ермолкой, с разгоряченным и искаженным от волнения лицом, с растрепавшимися и прилипшими к вискам пейсами, он метался, как угорелый, то к висевшей под навесом туше турицы; то к столу, где наскоро разрубалось вырезанное уже из туши мясо; то к лоханке, где оно промывалось. В поощрение же сотрудников: дочери, двух батраков-евреев и стряпухи-еврейки, он осыпал их своей еврейской бранью. Отведя душу над домашними, он то и дело выбегал за околицу на большую дорогу удостовериться: не видать ли уже высоких гостей.
Тем временем в маленькой светелке корчмы, у открытого окошка, сидел Михайло и с напряженным вниманием поглядывал также в сторону Дубна. Очень уж, видно, загорелося молодому нелюдиму своими глазами увидеть названного царевича Димитрия, коли решился выждать его. Впрочем, здесь-то, на вышке, самого его, Михайлу, никто, конечно, и искать не стал бы… И отчего это только рядом с мыслями о царевиче нет-нет да и набежит вдруг мысль о племяннице этого Биркина? Никогда-то ведь до вчерашнего вечера ничего он про нее не слышал; никогда, чай, ему ее и увидеть не доведется. Но что ни говори, жаль бедняжку: по словам дяди, девица добрая, сердобольная, нравом душевная, развеселая, и собой-то, верно, картинка писаная, коли уж дочка самого воеводы Сендомирского к себе ее так приблизила, – а свихнется, поди, ополячится! Недаром и Биркин помянул об этом.
Дикарь наш так замечтался о судьбе незнакомой ему еще вовсе Маруси Биркиной, что забыл даже на некоторое время о царевиче. Напомнил ему о нем содержатель корчмы, который, выбежав опять за околицу, замахал вдруг отчаянно руками и с криком: «О вай! Едут! Едут!» – бросился назад в дом. Михайло совсем высунулся из окошка в ту сторону, откуда ожидался княжеский поезд.
От Дубна, в самом деле, курилось облако пыли, которое быстро приближалось. Вскоре Михайло мог различить и весь поезд. Впереди бежали гуськом два долговязые, сухопарые скорохода, поминутно хлопавшие своими длинными бичами, хотя на пути им не попадалось никого встречного, кому пришлось бы свернуть с дороги. Платье на обоих, испанского покроя, было из самой легкой шелковой ткани; на ногах у них были башмаки; а на шапочках с княжеским гербом развевались страусовые перья.
Шагах в тридцати за скороходами мчалась вереница повозок. Во главе кортежа, сверкая на солнце, неслась сверху донизу раззолоченная колымага, разукрашенная гербами и другими атрибутами княжеского сана. Запряженные в нее цугом кровные кони тигровой масти щеголяли окрашенными в пурпуровый цвет гривами, «наголовками» из страусовых перьев, золотом и шелками шитой сбруей. На каждого из коней было посажено по маленькому форейтору; на козлах, рядом с кучером, восседал усатый великан-гайдук; на запятках стояли еще двое. По сторонам экипажа гарцевали вершники в остроконечных шапках. Ливрея на всей этой прислуге была одноцветная, зеленая, с золотыми шнурами и кистями. В золотой колымаге ехали, без сомнения, сам князь Адам Вишневецкий и царевич Димитрий.