Полная версия
Меблированная пустыня (сборник)
Выступления его к грядущей Победе все набирали силу…
Уходил домой он обычно к приходу своей невестки, милейшей женщины с испуганными глазами, художницы, полотна которой я как-то видел на выставке в одной из галерей. Полотна были превосходные, тихие, сердечные, от них замирало сердце и сладко ныло под ложечкой. Казалось, она дает дышать сеном, травой, женщиной. Видет звезды, тучи, деревья, бедных одиноких людей. Это было серьезно, какой-то радостный плач о прекрасном и горестном мире, который так скоро приходится покинуть. Видимо, по этой причине (кругом-то ипохондрики) картины продавались плохо и она потихоньку убирала квартиры, работала нянечкой – осуществляла весь тот малый джентльменский набор услуг, которые по минимальной стоимости могли предложить новой репатриантке, израильской госпоже…
Мы иногда перебрасывались с ней словечком-другим. В ее интонациях плавилась какая-то доброта, беспомощность, доверие, мольба о снисхождении, но из темных зрачков нет-нет, да и глянет дьявол. Она тенью убегала из дома, стараясь как можно быстрее удалиться от него. Муж ее, по всему, был бесхребетным, скорее этакой разновидностью бабы, бледной, тихой, как рукавица, из которой вытащили руку. В Союзе работал инженером по соцсоревнованию, здесь же поначалу устроился сторожем, но его быстро уволили, и он жил на пособие по безработице. Его, сорокалетнего, даже на работу никуда не направляли, – какой с него толк? Все время занят – все время ностальгировал по своему заводу – важному почтовому ящику, по отдельному кабинету, по хитроумным таблицам начисления прогрессивки…
В одном Шломо Цуце – старшем жизнь била ключом. Видя из нашего окна приближающуюся к дому невестку, он тут же выскакивал, чтоб перехватить ее где-нибудь на лестничной клетке и успеть ей сунуть кулаком под ребра. Настоящая разборка начиналась уже дома: это она, бессовестная, заманила сюда, ишь, подавай ей свободу творчества! – оставила мужа без работы, семью без квартиры, а тут еще свекровь плохо жару переносит. За дверью художницу ели уже оба родителя. Муж, естественно, молчал, не смея перечить героическому папаше, хотя знал, что инициатором отъезда был как раз он, отец, Семен Цуц, взявший по этому случаю имя иудейского царя Шломо.
И знал, между прочим, по какой причине… затевал отъезд.
В очередной свой визит для выхода на связь с радиостанцией РЭКА, он неожиданно расхвастался:
– Ах, Евгения Израйлевна! Какая у меня там жизнь была, какая жизнь… Да если бы не невестка… Ух! Ненавижу этих… мандельштампиков…
– Кого-кого? – не расслышала Женя.
– Учил их и учить буду… Я как видел… художник или там писатель… я их, мерзавцев, идеологических вредителей, пакостников, в самый худой барак отправлял, к уркам…
Женя онемела. Идеи, мысли – чепуха: реальны лишь слова, их порядок. Медленно до нее что-то стало доходить. Вдруг тошнотворно запахло химикалиями…
А Шломо Цуц, расхваставшись безудержно, сообщил ей как «старой, выдержанной большевичке» свою тайну: после войны, натешившись всласть в заградительных отрядах, он получил вакансию начальника лагеря…
И тут с Женей случилось нечто уникальное, единственное в своем роде и, главное, впервые в жизни: ей вдруг показалось, что она проглотила маленькое зернышко и от волшебного зернышка вдруг стала расти и расти. И выросла до облаков. И крикнула:
– Вон! Чтобы духу Вашего, милостивый государь…
– Я тебе ничего не говорил, старая ведьма! Я придумал все, чтобы проверить, какая ты большевичка… Такая же мразь, как моя невестка… Я проверял тебя, поняла, проверял!..
Они говорили одновременно, вернее одновременно кричали, и мать заметила в его глазах страх и инстинктивно поняла, что Шломо Цуц действительно был инициатором отъезда из СССР, потому что боялся, что раскроются архивы КГБ-МВД и тогда его жертвы узнают, как и кого он «учил»…
После инцидента Цуц у нас не появлялся. А Женя сделалась и вовсе тихой, безмолвной, казалось, она всего лишь одежда, существующая сама по себе. Смятая, брошенная на кресло. Лицо словно растворилось в комнате, ушло в никуда. Я смотрел на нее, и мне казалось, что в нашей комнате внезапно помутился воздух, достиг меня и прошел ознобом тревоги.
По вечерам, когда я приходил со случайной работы, она была взбудоражена, склонна препираться со мной, багровела лицом и распалялась до исступления. Потом замолкала, садилась на кровать, выставляя босые уродливые ноги с длинными ногтями, и начинала зевать, до болезненной судороги неба. В иные дни она была спокойна, сосредоточена и с головой уходила в старые газеты, плутая в непролазных лабиринтах непонятных ей слов.
Помню, проснувшись среди ночи, я видел как она стала во весь рост на кровати и стучала по ней палкой, точно вымещала свою ярость…
С каждым днем она становилась все меньше и меньше, увядала на глазах. Сидела на корточках на полу и разговаривала сама с собой, вся уходила в какую-то страшную путаную внутреннюю свою жизнь. Она перестала завтракать, обедать и вообще пряталась по углам, залезала в шкаф, однажды залезла под кровать и целый день спала там. Вообще, как-то стала исчезать из вида. Я мог часами бродить по комнате и нигде не встретить ее, постепенно привыкнув к ее присутствию где-нибудь рядом. И действительно, она вдруг точно выныривала из-под кресла или из какого-нибудь темного угла.
Потом она стала исчезать на много дней. В последний раз я видел, как она засовывала в наволочку мои рукописи, которые лежали на письменном столе, и что-то бормотала, точно забывалась долгим черным сном. Я затаил дыхание, прислушивался и вдруг встречался глазами с ее мутной блаженной улыбкой, вернее, с игрой ее темных уст…
А потом она и вовсе исчезла. Была какая-то мизерность телесной оболочки, какие-то бессмысленные чудачества. Потом и это ушло. Осталось только бормотание ветра, какие-то странные шорохи за дверью, всхлипы и что-то новое и страшное, что-то чужое поселилась во мне, потрясало, повергало в ужас. Иногда, я чувствовал себя трупом, и хотелось отложить жизнь. Я испытывал чувство полнейшей безнадежности – времени, личной судьбы, грядущего. А потом приспосабливался, накапливал новые жалкие силы и жил дальше: довольно и того, что Женя где-то рядом.
5
В середине октября меня охватило странное чувство – я не хотел, чтоб наступила зима. Еще не спал страшный зной. Без шляпы или темных очков выйти из дому нельзя. Но я уже панически боялся израильских ливней, наступления холодов и все чаще и чаще с глубокой тоской вспоминал свою уютную квартирку в маленьком провинциальном городке, красивый резной камин. Одна из моих многочисленных подруг у камина что-то вяжет, а я тихо переговариваюсь со своим любимым Шагалом: «Привет тебе, звезда в зените…» И от слова «зенит» все зеленело. И я засыпал. И просыпался почему-то в широкой кровати, и рядом со мной слышался какой-то глупый смех…
Вообще, я уже не осознавал, куда иду, что делаю. Часами я лежал на диване и мечтал: Господи, если б как-то избежать этих ливней, перескочить из октября в март – все равно время – странная субстанция. Что оно значит, время?
О март, март! Как я мечтал о марте! Я поглядывал на часы, с ужасом замечая, что не только мое тело, но и так называемая душа стареет вместе с моими желаниями. Но за окном по-прежнему была вторая половина октября. И я – в квартире, где свободно можно биться головой о стенку, поскольку, как известно, стены в израильских квартирах тоньше папиросной бумаги, а квартиры – без печей, теплого воздуха, без которого зимой не бывает уюта. В общем, первый раз со мной было такое, чтоб я не хотел зимы, ну разве еще тогда, после известного августовского путча, когда все газеты стали писать, что наступающая зима станет последней для потонувшей империи: исчезнет уголь, газ, нефть. Все нарастало и нарастало предчувствие колоссальной неприятности, к которой я приближаюсь…
Нет, дело было конечно не в том, что я предчувствовал и ждал гибели – все равно и летом и зимой ездить в израильских автобусах боязно: войдет подозрительный мужик с сумкой – и все тело уже рвется на части мелкой дрожью, и не успокоишься, пока один из нас не выйдет из автобуса…
Я вообще не хотел осени как таковой, не хотел дождей, пронизывающего ветра и тоскливой заброшенности в своей одинокой комнате с матерью, спрятавшейся во всех щелях сразу. Тело и душа в предчувствии холода сжимались, робко надеялись каким-нибудь образом избежать этой встречи. Но было именно ощущение – зима надвигается, будто кто-то толкает ее в наш город. Хотелось упереться, оттолкнуть ее, не пустить. Но, конечно, ничего из этой затем не вышло, зима была мощнее моих чувств, плевала на них, и вот уже потоки воды низвергаются на головы прохожих, и мокнет стенка, которую обещали отремонтировать еще при сдаче квартиры. И в природе и в государстве царил незыблемый порядок: день сменялся ночью, осень зимой, и вранье строителей – неколебимо.
Ах, как тепло было в моей квартире по ул. Коммунаров! Как грела батарея в моем кабинете режиссера местного театра и как приятно располагало это тепло к дремоте! Сто восемьдесят рублей зарплата, прогрессивка, премии, гонорар! Я даже удивился, как привык к тому, что с этим давно покончено, а жаль. И зарплата, и прогрессивка, и премии и гонорар могли бы сегодня сильно скрасить мою жизнь, убрать из нее темный рисунок и осветить серебряным солнцем…
Страшную, неописуемую жару, когда кажется, что обугливается одежда, я выдержал. Как и о прежней зарплате, я теперь вспоминаю об этом с грустью. Хочется спать. Но кто может поручиться, что я уже не сплю? Не сплю давно?
Что, в сущности, мне не хватало? Изменить порядок вещей в советском (а для справедливости, и в мировом) театре? – невозможно. Кроме известной тактики фельдмаршала Михаила Илларионовича Кутузова – полного невмешательства в дела – здесь не требуется никакой другой. В ведомстве министерства культуры вообще нельзя ни во что вмешиваться. Не надо здесь искать никакой сказочной мистики, никаких мотивов тысячи и одной ночи. Это почтовое бытие. Того хотел Бог. Ведь придумал же Всевышний акулу с зубами!
И только некие атрибуты социалистической системы должны были выдерживаться непременно.
При назначении на должность главного режиссера с подобными хитростями я столкнулся в великом множестве.
Приказали выстроить в театре комнату гигиены женщин. Построили – чистенькую, аккуратненькую, итальянским кафелем обложили – загляденье – и только. И свет там все время, хоть днем, хоть ночью – мой шеф, директор театра, не чаявший добраться до пенсии, все продумал: «Комнату береги. Она – для комиссий. Ключ держи у себя в кармане. Нагрянет санитарный врач, а у тебя чистота и порядок. Разве что розовых шаров не хватает, чтоб бились от встречного воздуха… так это, думаю, простят…»
«Как?! – возмущался я. – Это же для людей строили, для женщин с их сложной физиологией! И потом эти биде – наша гордость, кто бы знал, как их выколачивали…»
«Ну-ну, жизнь тебя просветлит…» – пообещал шеф грустно, словно понимал, что со мной ему придется маяться. То ли дело мой предшественник, моложавый пенсионер с авоськой, хорошо понимал, что построить – это еще полдела, но что после со всем этим – хлопот не оберешься.
Нагрянул как-то к нам в гости некий Грубин, санитарный врач, выученик самого Серго Орджоникидзе. С ним Грубин начинал свой беспокойный жизненный путь. Надо сказать, метод проверок у него такой – все углы трещали. Парадных актовых залов он сторонился, быстро пробегал служебные помещения, украшенные гобеленами и дорогими породами дерева, тяжко вздыхал: «Не по средствам живем, ребята, не по средствам», – и тут же влетал в туалеты, в буфет, обходил все нехоженые тропы на заднем дворе, вихрем врывался в столярную и приказывал послать за ее хозяином Кузьмой, если он, разбойник, унес ключ с собой.
Комнату гигиены женщин Грубин посещал всенепременно. Я же, храбрец, отдал ее в полное распоряжение женщин. Надо сказать, во всех отчетах она фигурировала как выдающееся достижение эпохи НТР. Председатель профсоюзного комитета даже предложил списаться с композитором Хренниковым, нельзя ли, мол, на этот счет оперетку сочинить.
Вихрем, влетев однажды в комнату, Грубин нашел на стене самодельный плакат-вопль, написанный рукой уборщицы тети Клавы, предупреждающий смысл, которого несколько выходил за пределы установленных языковых норм. Над бело-голубым биде красовалось: «Сюды не срать!» Тетя Клава как думала, так и говорила и, между прочим, смысл ею говоренного вовсе не расходился с предписаниями санитарной гигиены, просто слово вкралось очень уж незатейливое.
– Да и бабы у нас двадцатипудовые, – оправдывалась тетя Клава, – стремглав летят…
Грубин же расценил ее житейскую мудрость как использование средств бытовой техники не по назначению, долго ахал, вконец расстроился и написал акт, полный непредсказуемых для меня последствий, так что директор театра попросил немедленно вернуть ему ключ, ибо нашел меня недостаточно прозорливым, мало проворным и вообще не отвечающим требованиям времени: «Забота-заботой, от забот озноб берет,» – говорил он.
В общем, мое образование шло семимильными шагами, но, по-видимому, ему следовало идти еще быстрее, потому что одна фраза на областном совещании стоила мне заманчивого существования внутри этой навсегда испорченной шарманки. Начальник управления культуры, старый барин, продемонстрировал строгость на одном из служебных совещаний, поднял меня и при всех спросил:
– Ну-с, милейший, когда это вы будете приезжать со своими артистами во время на концерты в сельские районы области?
– Когда в выбьете в Министерстве культуры новые автобусы или машины и перестанете ездить на служебной машине на охоту…
– Неслыханно! – закричали участники совещания. – Неслыханно! Какое чистое произношение! Артикуляция! Дикция! Совершенно как в Академическом Малом театре! Даже скорее Художественном!
Барин же мрачно констатировал: «Как труп в пустыне я лежал»…
А утром наведалась комиссия, созвали худсовет, посмотрели репетицию моего нового спектакля и тут же закрыли его, как идеологически вредный…
Но как хорошо было раньше! Скажешь, бывало, секретарше: буду работать над проектами, ко мне – не пускать… И она – мышь не впустит. А я разложу стопочку листов и… Какое блаженство! Какая сладкая боль! Сидеть и писать пьесу. И мой шеф, прочитав одну из моих одноактовок на еврейскую тему, сказал: «Старик, это коммерческая пьеса! На неё пойдут евреи…».
И – пошло-поехало! К 1967 году, то есть к Шестидневной войне действительно получилась довольно милая пьеса. И я уже был у Бога кораблем, ушедшим в море. А шеф оставался на берегу. К 1968 году, когда наши войска перешли чехословацкую границу, стало ясно даже непосвященным, как горько оставлять недоеденным Плод познания Добра и Зла. Я уходил из театра, ломая себя, как Голубую Чашку. Кто-то предложил вынести из актового зала стулья, на которых наверняка сидели еще Желябов и Перовская.
Шеф отдал мою повесть в Обком партии. В идеологическом отделе плакали и сказали, что «автор льет воду на мельницу сионизма». А потом они решили поставить её, но только в «урезанном виде». Перед советскими драматургами, режиссерами эта проблема стояла всегда: либо вообще ничего не делать, либо печатать или ставить то, что цензура и партийные органы позволили. У меня даже была по этому поводу переписка с известным режиссером-диссидентом. Я рассказывал, как меня уродует управление театров, партийные органы и как всякий раз, несмотря на отчаянное сопротивление, они достигают своего, так что в свет выходят книги или пьесы-уродцы, которые мне самому ненавистны. Режиссёр сказал, что на разумные уступки идти приходится, но – до известного предела.
Когда я увидел, что из новой пьесы выбрасывается четверть особо важного текста и смысл пьесы из-за того переворачивается с ног на голову, я заявил, что в таком случае пьесу забираю и ставить её не буду. И потребовал рукопись обратно.
И тут случилось нечто уж совсем неожиданное. Рукопись не отдавали. Я пришёл в отдел агитации и пропаганды Областного комитета партии и сказал: «Это моя пьеса, моя работа, моя бумага, наконец! Отдайте, я не желаю ставить!»
Заведующий цинично, издеваясь, сказал:
– Ставить или не ставить – не вам решать. И рукопись вам никто не отдаст, и поставим, как считаем нужным…
И тут на авансцену вышла наша домашняя энциклопедия – моя первая жена Мила. В то время она работала инструктором в горкоме комсомола, где ее держали исключительно для цифири, чтобы в нужный момент показать, что и в горкоме комсомола есть люди с наболевшим «пятым пунктом». Но Мила этого не понимала, а главное, понять не хотела. В ней жил и даже процветал ген революционерства. Ее место было только на баррикадах.
– Как ты смел! – кричала она. – Это же антисоветчина…
– Писать о евреях – антисоветчина? – спрашивал я.
– Да, но не в такое время, когда израильтяне затеяли агрессию… Это вызов…
– Но пойми, – сопротивлялся я, – мой дед не был сионистом, я просто написал пьесу о детстве. Я же не виноват, что и я, и в нашем дворе все ребята были евреи…
– Художественное произведение не копирует жизнь. Ты что, забыл о магическом кристалле? Ты должен, ты обязан объяснить свой поступок…
Она кричала, а я ее видел такой, какой она была тогда, когда мы познакомились с ней впервые на танцах. Я танцевал с ней так, будто ее не было рядом, и руки мои касались ее талии, мои руки, которые она потом, когда мы спали вместе, часто клала себе на лицо. Светлыми ночами волосы ее казались не черными, а пепельными, как свет, проникавший с улицы, и я тревожно прислушивался к ее дыханию, которое нельзя было услышать – только почувствовать, если поднести руку к ее губам…
Мила была странной женщиной. Абсолютно фригидной. Ее не интересовали мужчины, как таковые, она считала – все должны были быть бесполыми. В постели с ней было одно мучение: так ей больно, а этак, тяжело, а этого она не переносит, потому как стыдно, и вообще, она лучше почитает, посмотрит телик, потреплется с подругой. Если отбросить пресловутую «пятую графу», то в комсомольском ведомстве она держалась исключительно за счет своего фанатизма. Всякий день она готова была превратить в комсомольский субботник, в то время как ее коллеги – в очередную пьянку. Однажды на какой-то вечеринке пьяная братва таки стащила с нее трусики, но она подняла такой крик, что даже на окраинах города всполошились… Комсомольцам, повезло, ох и помучались бы они с Милой…
Мои отношения с ней входили в ту угрожающую фразу, когда не было уже ни духовной, ни физической близости, одно любопытство, что же за существо такое живет рядом с тобой, которое все время берет сторону обкома партии?
Единственно, что удерживало меня – ее голос и маленькая ножка! Надо же – пристрастие к маленькой ножке: первый взгляд на женщину – сверху вниз. Но голос у нее был совершенно необыкновенный. Низкий, грудной, он накатывался волнами, миновал уши и устремлялся прямо в сердце. Все проекты решений комсомольских собраний и конференций поручали читать ей, хотя Первому секретарю обкома это и не нравилось – не теми устами глаголет истина…
С Милой все валилось. Какой-то зловещий рок коснулся нас.
Но еще хуже мне было с самим собой. Чем больше я читал свою пьесу, тем больше она раздражала меня своей совковостью, полусмелостью, полуправдой. И это такая-то рукопись смогла вызвать гнев идеологического начальства? Да я ассимилированный еврей в третьем или четвертом поколении. У меня на губах – молоко русского народа, а в крови не смолкает его прибой с тех самых пор, как первый варяг-насильник пришел на Русь. И если уж бунтовать, так снова с неоварягами, чтобы еще раз покорить Русь. Да, Милочка, я хочу перемен. Но уж если мы после жестокого психоанализа разъяли свою душу, словно труп, и знаем, что любой неосторожный шаг вынесет нас в нашу скифскую Степь, в очередную социальную революцию, то давайте попытаемся насыпать соли на собственный хвост, пока еще не поздно…
И вдруг свет замигал – хлоп, лента оборвалась, темно-серый экран, посередине – светло – желтое пятно: Мила ушла…
Месяц я мыкался, точно в тумане: работы нет, жены нет. Женя, разузнав о моей пьесе, перепугалась до смерти и целыми днями ходила с красным флагом в руке. По ночам ее постель часто пустовала, иногда несколько суток подряд, и когда я укоризненно спрашивал: «Где ты только пропадаешь?» – она отворачивалась от меня и как-то тихо, по-собачьи, скулила. Позже я проследил, что она ночами толклась в подъезде, и во дворе, желая опередить тех, кто приедут с ордером на мой арест…
И вот в один из дней меня пригласили к самому Секретарю областного комитета партии по идеологическим вопросам. Он поднялся (сильно напоминая стоящий вертикально дирижабль), когда я открыл дверь и минуты три шел ему навстречу, как космонавт по ковровой дорожке. Я шел и чувствовал на себе пристальный взгляд человека, привыкшего к победам и не сомневающегося в успехе.
Здесь начался новый фильм, и он долго прокручивал первую его часть – ту, которая не была сном.
– Почему вы не работаете? Вы что хотите, чтоб вас выселили из города, как тунеядца?
– Я пишу.
– Желаю вам счастья.
– Спасибо. Я подумаю, брать ли его.
– Возьмете, когда само лезет в руки… – «Дирижабль» начал что-то щебетать, и мне показалось, что во рту у меня чудесные конфеты. – Располагайтесь как дома. Здесь вас ценят куда больше, чем вам кажется. Ваша пьеса может быть хороша… В руках другого режиссёра… Из твоей пьески он сделает пьесу важную… Идеологическую. При Управлении культуры организовался молодежный коллектив: «Новый политический театр». Там умелые парни и лихой режиссер.
Он уже перешел на «ты» и вроде бы побратался со мной.
– А тебя назначим художественным руководителем… Такие кадры не валяются на проспекте…
– На улице, – тихо сморозил я.
– У нас в городе нет улиц. Мы решили, что в городе будут только проспекты…
И он очаровательно улыбнулся, этот «Дирижабль».
А еще через пять минут он преподнес мне сюрприз: путевку в санаторий ЦК, дескать, устал я, порасшатались нервы, партия позаботится, чтобы отдохнул. Так что я приеду на премьеру, так сказать на готовый спектакль…
«Сказать тётке про путевку или нет? Сразу вспомнит, как заманили Мандельштама в дом отдыха, а там и накрыли».
– Признаюсь, – сказал «Дирижабль», – мы очень на вас рассчитываем. Нам понравилась ваша смелость. «Отдайте машину для артистов» – так вы сказали, что ли?..
– Откуда вы знаете?
– Мы все знаем, служба такая…
Собственный театр! О, какие больные струны затронул этот «Дирижабль»! О… Я выведу вас на площадь, к фонтану, и начнется грандиозная драка, и все застынут в немыслимых позах, а я, князь, прикажу: «Монтекки и Капулети, именем закона, разойдитесь!»
Все-таки оценили пьеску!
– Не имей ты с ними дела, – сказала моя давнишняя подружка из театра Люська, когда я рассказал обо всем, что со мной произошло в кабинете Секретаря областного комитета партии по идеологии.
– Представляешь, потом угостил коньяком, вызвал персональную «Чайку», чтобы меня отвезли домой…
– Этот хлюст посещает наш театр каждую субботу. Балет его, видите ли, интересует… Его интересуют только бляди… Он обязательно подстроит тебе ловушку…
– Это будет диалог о потерях и приобретениях, это разговор на чистоту. И уж в пьесе нам ничего не помешает, – горячился я.
– Когда меня приглашают на комсомольское или партийное собрание, я всегда чувствую себя больной… И к тому ж, из твоей пьесы убрали четверть текста! Что скажут твои друзья? Они ведь не знают, как ты вырвал из рук заведующего отделом культуры свою рукопись, как ты изорвал её на мелкие кусочки…
– Да, у них осталась копия…
…Смотреть на Люську за рулем – одно удовольствие. Свободна, раскована. Красавец «Мерседес» понимает ее с полуслова, вернее, с полудвижений, а главное – подчиняется мгновенно. Мы летим, точно на гоголевской тройке, но в отличие от нее, знаем, куда держим путь. И знания эти весьма приземлены, ничего космического или потустороннего: мы мчимся в театр, где работает моя подруга, и куда я мечтаю попасть чуть ли не со дня приезда. Она приехала в Израиль в 1973 году. За те двадцать лет, что мы не виделись, она научилась водить машину, говорить: «Это твои проблемы» и твердо верить, что в банке можно кредитоваться сколько угодно.
Я об этом ничегошеньки не знаю. Всегда стеснительный, зажатый, никогда не водил машину (быть может, тогда б и артисты приезжали на концерт во время не замедлялись). Там, в совке, эти-то с машинами казались мне настоящими буржуями. Привык к тому, что все проблемы исключительно мои – от борьбы американских негров за свои права до подъема сельского хозяйства, что же касается «минуса в банке», то очень прошу спросить меня что-нибудь полегче, ну, например, «Кто виноват?» и «Что делать?» Тут все мы доки!
А когда-то, много лет тому, мы с Люськой были неразлучны. Я – частый посетитель балета, а она – Одетта. Каждый вечер я приносил ей букет желтых роз. Бродил по вечернему городу в тумане, искал, чтоб поднести ей, эти несчастные, измученные туманами и ожиданием розы. Нам завидовали, мне кажется, даже пытались подкупить буфетчицу, чтоб она подсыпала цианистый калий в ожидавший меня в последнем антракте холодный фужер с традиционным шампанским, тогда невиданно дешевым. Но у буфетчицы я был постоянным и верным клиентом.