Полная версия
Меблированная пустыня (сборник)
Леонид Финкель
Меблированная пустыня
© Л. Н. Финкель, 2017
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2017
* * *Письмо внуку
Томеру
Ты только что кончил рисовать, уронив карандаш, поднял, растопырив пальцы, над рисунком руку, точно его охраняешь. Ладошка маленькая – не шире тополиного листа. А под ладонью что-то волнистое, живое. Холмы? Волны? Впрочем, тебе ещё невдомёк что это и облако, и гора, и стадо овец – узнаю любой образ мира, как в ударе колокола можно расслышать при желании любой голос.
Но сейчас для тебя в мире только одна новизна, та, которая рождается под острием твоего карандаша.
Потом пройдёт немало времени, и ты задумаешься о чувствах, что испытывали люди до тебя. Узнаешь, что они удивлялись, радовались, любили. Потом умерли, куда же ушло это богатство?
Там, в Союзе, я б оставил тебе в наследство роскошную квартиру, библиотеку, каких мало. Здесь, на Святой земле – ничего этого уже не добуду – не тот возраст, если б и возмечталось, так нет разбега…
Я хочу, чтоб ты знал, почему перегревается от напряжения разум. Что вызывает бессонницу, не даёт жить. В сущности, мне надо самому разобраться, но чтоб разобраться самому, надо думать сообща…
Каким ты будешь, мой внук? Бойким и энергичным, как твоя мама, вечным отличником, работягой, как твой отец? Иногда мне кажется, что ты будешь в бабку, та и бойкая, и энергичная, и такая же вечная отличница и труженица, на чем стоял и стоит еврейский мир. Дай-то, как говорится, Бог чтоб в бабку. Но и хлопот при таком характере не оберёшься: всё непременно в срок, всё по самому высшему разряду, впрочем, это будет потом…
В самом деле, а что будет «потом»?
Начнёшь выбирать профессию, знай: многие поколения в твоём роду были музыкантами. Давным-давно начинал праотец нашего рода Мендель, редкий человек. Это от его скрипки сходили с ума женщины и делались бунтовщиками мужчины. А дальше – сколько консерваторий закончили, сколько музыки написали и сыграли! В семье хранилась дирижёрская палочка, передавалась от отца к сыну… На мне всё и оборвалось…
Мы с матерью уходили из горевшей со всех сторон Полтавы, которую подожгли не то свои, не то чужие, теперь уже не разобраться…
У матери хватило мужества и здравого смысла не верить дядюшке, который утверждал, что помнит немцев по первой мировой войне 1914 года – интеллигентнейшие, – говорил, – были люди!
Дядюшка жил в Киеве, там и застал его приказ явиться на угол Мельниковской и Дохтуровской (возле кладбища), с чего, как известно, и началась дорога в Бабий Яр. Дядюшка же, читая приказ, быстро смекнул, что те интеллигентные немцы в Киев не пожаловали, а пришли какие-то другие, которым ни до Гёте, ни до Бетховена нет дела (тут дядюшка ошибся – многие из убийц обожали и Гёте и Бетховена и Вагнера – я не знаю, сколько еще масок надо надеть искусству, чтоб не ощутить этой пощёчины).
Родственник на перекрёсток означенных улиц не явился, но перехитрить коменданта города не удалось. Дядюшку повесили на балконе собственной квартиры. Прямо на Крещатике. Главной улицы Киева. Как нашли? А дворник старый кожаный диван их присмотрел. Чёрт знает, что он в нём нашёл! Но диван понравился, приглянулся…
Когда уже после войны возвратились в Полтаву и вошли к своим соседям, те вздохнули: другим везёт… владельцы вещичек, сдохли или их пристрелили, а эти вот явились…
В общем, бежали мы из Полтавы, слава Богу, живы, а дирижёрскую палочку прихватить не успели. И соседи о палочке ничего не знали. Кто взял буфет, кровати, патефон – всё помнили, а вот про палочку не знали, всё натурально, зачем им эта палочка, они без сантиментов…
А потом стало не до музыки. Отец с войны не вернулся, даже могила его затерялась в смоленских лесах. Мама едва сводила концы с концами. Вот только, когда кто-нибудь играет на скрипке – чувствую на глазах слёзы. Представляешь, даже когда весёлая музыка – всё равно слёзы.
Так что сам решай – быть тебе музыкантом или нет. Сейчас музыкантов в Израиле – пруд пруди. Говорят, кто сошёл с трапа самолёта без скрипки, тот наверняка пианист.
Убеждён – скоро будет иначе, потому что когда музыкант подметает улицы – музыка беззащитна ещё больше, чем музыкант. Потому что золото можно делать только из золота. Ты понимаешь, что я имею в виду…
Ну вот, приобретёшь профессию, найдешь друга, встретишь женщину. Впрочем, здесь всё будет непросто, в особенности, если характер окажется действительно бабушкин – будешь играть не часами – сутками, проклянёшь всё на свете. Женщины – тоже не подарок – одна, другая изменит, потом друг предаст. И ты уже готов приставить к виску штуковину, которая в Израиле продаётся даже невменяемым. Вот не так давно молодой человек натворил дел, перестрелял всех подряд, стали проверять – душевнобольной…
Тогда и вспомни совет деда: самая прелестная в мире женщина, самый большой друг – это только микроскопические песчинки в сравнении с огромной радостью жизни, хотя и без женщины и без друга радость, разумеется, будет значительно меньшей. И все-таки… Сколько всего у тебя будет!
Ну, во-первых, страна. Плохая или хорошая, с левым правительством или правым, с автобусами, которые ходят в шабат или нет, с собственными ворами и проститутками, о которых «мечтал» Бен-Гурион (чтоб быть похожим на другие государства), но своя собственная держава. Государство. Медина.[1] Упаси Бог покинуть её, как покинули когда-то наши предки. Если б они защищали её с таким рвением, какое последующие поколения потратят на возвращение, её никогда б не отняли.
Трудно даже представить, что значит своя страна! Не могу и я о том сказать, потому что не выпил её ещё не только сполна, но, можно сказать, даже не пригубил. Конечно, и в других землях жили евреи, как жили наши предки на Украине. И небо там синее вовсе не от синяков, а потому что просто синее. Но дышать там можно было, только непрерывно крича: «Ура!». А это утомительно, да и на оптимиста нельзя выучиться, им надо родиться.
В сущности, Израиль – это воскрешение действительности, которая была до нас… И если у тебя есть воображение – оно у тебя есть наверняка – ты услышишь, как играет на арфе царь Давид, как Шломо[2] шепчет слова «Коэлет»[3], как стонет связанный Шимшон…[4]
На этой земля у меня устойчивое ощущение полёта. Как в сновидении всё является разом и откуда-то… И эта удивительная новизна рождения! Представляешь, родился стариком, а умирать буду, это уж точно, ребёнком. И по земле хожу, как по небу и парю головой над бездной неба…
Только сейчас я понимаю, что жить на Святой Земле – духовное сверхусилие, насколько же это лучше духовной рассредоточенности, когда каждому достаются только крохи…
И ещё, внук мой, есть у тебя свой язык. И тут я тоже не могу тебе сказать, что это значит, хотя с ивритом у меня никаких проблем. С моим ивритом проблемы у всех других израильтян.
Чужой язык – это почти всегда чужой ум.
Язык – родимое пятно души. Язык пророков даётся во спасение. Один такой в мире!
Быть тебе верующим человеком? Это выбирать тебе самому.
Мы с твоей бабушкой уезжали из богооставленной страны. Бог ушёл из неё, потому что оказался ненужным: он мешал творить насилие, ставить эксперименты, не задумываясь о праве на них.
Мы оказались неверующими, потому что выросли в неверующей стране. Неверующие и теперь. Не потому, что не желаем, скорее не готовы поверить…
А вера делает человека не только совестливым. Вера делает человека ещё и молодым. Остался же молодым наш праотец Авраам, и была в свои девяносто лет молода Сарра, чтобы родить ребёнка. И что, ещё пуще, чтобы желать его…
Ах, как часто мы были ворчунами:
– Ну и жизнь! Перевернул бы её кто-нибудь верх дном!
Прошу тебя, не верь тем, кто так говорит. И упаси тебя Бог что-нибудь переворачивать. И никогда, ты слышишь, никогда не делай революций. Потому что сделать революцию – значит сдвинуть огромный камень, который полетит в пропасть, всё руша, всё, сметая на своём пути, вызывая обвал за обвалом. Что в сравнении с этим обвалом измена женщины или друга, тем более, что женщин в этом мире куда больше, чем нужно для одной жизни. Да, в сущности, и нужна только одна, которая перетерпит все твои глупости и бредни, как терпела их твоя бабушка, когда у деда вызревала страстная любовь ко всему миру. И уж вовсе безудержная – к книгам, которых не было разве что под кроватью.
Всё ничто по сравнению с обвалом огромного камня, который, как оказалось, и остановить невозможно, только и дождаться, пока он достигнет дна пропасти…
Если тебе уже захочется какой-нибудь новой, неслыханной свободы – надень-ка ты на ночь фригийский колпак. И всё. И перетерпи. Только не делай никаких революций. Бог с ними…
Вот, кажется, и всё. Тем более, что наверняка найдутся люди и даже кто-нибудь из родственников, кто скажет, что всё-таки было бы лучше, если бы я оставил тебе дом, самолёт, или на худой конец яхту. Да я и сам так думаю, тем более, чем это куда надёжнее предотвратит тебя от революций, нежели абстрактные советы.
Но я же предупредил: на всю эту роскошь – нет разбега. Так что передаю только свои суетные мысли, то, что нажил. Как видишь, немного. Совсем недостаточно, чтобы ты пришёл на нашу с бабушкой могилу, хотя, если честно признаться, нам очень того хочется. Приди и положи камень. Он, этот камень, из тех, что наши предки столько раз разбрасывали и собирали, сыграл не последнюю роль и в нашей жизни.
Так что, приходи, как приходил к нам в детстве.
Приходил, зачаровывал, и наступало счастье.
1992 г.
Меблированная пустыня
Несется земля – меблированный шар
Осип Мандельштам1
Утром в почтовом ящике я нашел приглашение: «Управление тюрем. Министерство внутренней безопасности. Церемония открытия новой тюрьмы «Цальмон» в районе Каланит, Галилея. Состоится во вторник, 30 января в присутствии председателя Верховного суда – проф. Аарона Барака, министра внутренней безопасности – Моше Шахаля, начальника управления тюрем – генерал-лейтенанта Арье Биби».
К приглашению приложена карта, и рассматривать ее – то же, что читать Вергилия.
Я улавливаю тошнотворную вонь камеры, но тут же соображаю, что камера новая, и я понесусь туда, как письмо по почте. Я понесусь на цементное лежбище – кровать и, глядя в потолок, буду думать, думать, думать.
Впрочем, не приглашают ли меня в качестве начальника? Я ведь разослал столько душераздирающих писем с мольбой о тепленьком местечке!
А вообще, новая тюрьма «Цальмон» наверняка, лучшее в Израиле место, чтобы писать книгу, в особенности, если халатно относиться к своим обязанностям. Да, лучшее место, чтобы писать, потому что… во мне растет Книга. Я ношу ее, как женщина ребенка. Я хожу по городу беременный. Женщины в автобусе уступают мне место. Я беременный и, когда смотрю на темно-синий экран компьютера, меня тошнит со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Смотрю в одну точку минуту, другую, десять, пока не начинается резь в глазах. Переключаю на другую программу. Шахматную, например.
Проиграв раз десять в шахматы компьютеру, снова включаю экран с надписью: «КНИГА».
Какая Книга?
Что за Книга?
Почему вообще надо писать Книги, когда в мире их куда больше, чем требуется на душу населения, к чему еще одна?
Звонит телефон. Какая-то женщина просит выступить по радио РЭКА и сказать о бедственном положении пенсионеров.
– Бесэдер?[5]
– Бесэдер.
– О'кей?
– О'кей…
И ни одного понятного русского слова.
Снова сажусь. Понимаю: маюсь дурью и сегодня ничего не выйдет, как начать эту проклятую книгу – не знаю. Может быть, так и начать: «Бесэдер? Бесэдер. О'кей? О'кей». Чем не содержательный разговор?
Звонит телефон. Мужчина просит помочь получить социальную квартиру: «Если вы расскажете мою историю по радио РЭКА на всю страну – жильё в кармане», – говорит он.
– На всю страну?
– На всю страну.
– Так ведь уроженцы Израиля русское радио не слушают. И чиновники тоже, – отбиваюсь я. – Русские средства коммуникации – в Израиле далеко не четвертая власть…
– Какая по счету? – допытывается он.
Пытаюсь мрачно шутить:
– «Не какая», а «никакая»…
– Мне главное, чтоб на всю русскую страну… на всю святую Русь… Бесэдер?
– Бесэдер.
– О'кей?
– О'кей.
Пожалуйста, думаю я, вот и завязка романа, и кульминация, и даже развязка: «Бесэдер? Бесэдер. О'кей? О'кей». Можно, конечно, разбавить лирическими отступлениями типа:
– Что слышно?
– Как здоровье?
– Как дела?
Но заканчивать все равно придется: «Бесэдер? Бесэдер. О'кей? О'кей…»
Может быть, прямо так и отнести в типографию. Чем не книга? Расходы минимальные. Разве что на обложку, на художника и корректора. Иди, знай, как писать этот чертов «Бесэдер», что писать после «бет» – «алеф» или сразу «рейш»?
Черт шепчет:
– Не пиши, не пиши, не пиши. Главное – вовремя поставить точку. Бесэдер? Набросится критика. Обвинят в американизации, натурализме, искажении национального начала, не пиши… Бесэдер?
Минуту подумав, облегченно вздыхаю:
– Бесэдер.
– О'кей?
– О'кей…
Экран светится без единой буквы. Тошнота подкатывает к горлу.
– Пиши, пиши, пиши, – шепчет ангел. – Булгаков писал и добился. Знал, что роман никогда не опубликуют, но писал. И вот, пожалуйста: «Рукописи не горят!» Пиши. Появится спонсор из этих самых «новых русских евреев» и скажет: «Открой ящик письменного стола. Я – плачу…» А у тебя – торичеллиева пустота… Умоляю тебя, пиши, пиши, пиши. Бесэдер?
– Бесэдер, – вяло отвечаю я, пожалев, что не выключил компьютер но в конце концов, должен же кто-то быть оптимистом. Вот ведь кричал же свои странные слова чеховский Петя Трофимов: «Вся Россия наш сад! Земля велика и прекрасна, есть на ней много чудесных мест!». Не для проформы прокричал же!
Сейчас же начну искать лицо среди хаоса. Свет среди тьмы.
Лицо является сразу, как глаз Циклопа. И в нем что-то нервное: «Нет ответа, нет ответа…»
Теперь надо искать свет.
Отрываюсь от компьютера и начинаю читать все, что попадается под руку: старые газеты, календари. Именно об этом будут говорить сегодня по любому из каналов ТВ.
– О'кей?
– Я же никогда не обманываю!..
– Бесэдер, – доверчиво и удовлетворенно вздыхает ангел.
– Что такое искусство? – успокаиваю себя. Набор запечатленных идиллий. И герой лелеет их в душе, не смея расстаться с ними. Может быть, придумать какую-нибудь идиллию? Про Царскосельский Лицей, например. Чем не идиллия? Или про израильского Илюшу Обломова. Сейчас он мечтает открыть антикварную лавку, еще одну русскую газету, массажный кабинет. И вдобавок – торговать русским квасом.
Без идиллии нет счастья в полном значении. Нет мечты, нет нации.
Дон Кихот – мечтатель.
В псалмах Давида – идиллия.
Нагорная проповедь – идиллия…
Идиллия смывает все суетные вопросы, ибо в ней есть животворная сила: Новый Ближний Восток… Советский человек – строитель сионизма…
Идиллия привлекает тайной властью, не убеждая, не насилуя сознание, шепчет: тут, на этой земле, надо жить так…
«На самом деле никто ничего не делает, успокаиваю я себя. Смотрят вот так тупо на синий или черный экран, уронив руки на колени, и, как Обломов, обретают цельность, зная, что не откроют ни антикварную лавку, ни массажный кабинет. И русским квасом торговать не будут, тем более, что он и без того продаётся на каждом шагу… Пусть Штольц этим занимается… Строит, созидает, сулит окончательную победу над силами зла. Реалисты оказываются утопистами. Утопист – мечтатель – реалист, он и мыслит здраво, не дуря себя химерами. Не на что печатать роман? Плюнь на роман. Он – предсказатель непогоды. В нем – неслыханные потрясения, а так, выключишь компьютер – и никаких проблем. И снизойдет великая тишина. И музыка, наконец восторжествует.
Да, на самом деле никто ничего не делает. Просто слова. Попытка придать смысл своей жизни. В пустых глазах политиков, в тоне работающих – безнадежность материалистического пути этого громкого созидания.
Есть только одно созидание – вечное, великое.
Без треска и фраз.
В нем вся надежда.
Я выключаю компьютер, этот пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте. Но я все еще барахтаюсь во всем этом, в этом Боге, Человеке, Времени и снова во Времени, потому что Любви нет, осталась одна только физиология любви. В любви, как и на войне, нужна храбрость, а где теперь храбрые? Все трусы. А я люблю всерьез и надолго…
Телефонный звонок прерывает мои размышления. Разговор репетирую по пути к телефону:
– Бесэдер?
– Бесэдер.
– О'кей?
– О'кей.
Мой роман с человечеством продолжается.
А все потому, что беремен Книгой.
Я думаю о Любви. О своей жизни. О том, что безоговорочно кануло в Лету.
И только тюрьма «Цальмон» – привлекает возможностью согреться в зимнюю стужу.
О, комфортабельные тюрьмы!
2
В ту ночь мне снился Федор Михайлович Достоевский.
Бледный, худой, он как-то зло и болезненно наблюдал за мной и вдруг пригласил пройти в сумрачную и безмолвную бездну, комнату без стен, в середине которой стоял мягкий диван, покрытый коричневой, довольно подержанной материей, а рядом – круглый столик, с красной суконной салфеткой.
– Нуте-с, каким же неизвестным ветром вас сюда занесло?
И, не дождавшись ответа, вдруг заговорил о беспокойстве, которое вызывает в нем растущее влияние евреев в христианском мире. Уверовав в спасительную миссию цивилизации, еврейская молодежь, видите ли, с головой ушла в науку, экономику, общественную жизнь, представьте себе, если так пойдет дальше, станет господствующей в каждой нации…
– Да! Верхушка евреев воцаряется над человечеством все сильнее и тверже; и разве можно не заметить того, что она стремится дать миру свой облик и свою суть!
Мне казалось кощунственным пересказывать его речи, но я вдруг почувствовал, что бессилен и опустошен. Бездны его я не боюсь, а наоборот, страшно боюсь тесноты. Она, а не бездна будет началом конца…
– Но, простите, разве не вы выступили за расширение прав евреев, за полное равенство их с коренным населением? – осмелел я, глядя прямо в поразившие меня глаза Достоевского: один – карий, а в другом зрачок непонятного цвета расширен во весь глаз; и эта двойственность придавала глазам какое-то загадочное выражение.
– Заступиться за страждущего – Христов закон, – оживился Федор Михайлович, – мне лучше остаться с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа…
И он снова стал излагать свои соображения о «жидовстве и об идее жидовской, охватывающей весь мир», вместо неудавшегося христианства: «Подменили идею Бога… идеей жида…»
Комната, как я и боялся, вдруг стала сужаться. И теснота становилась невыносимой. К своему ужасу, я поймал себя на том, что не слушаю великого писателя земли Русской, а думаю совершенно о другом. О том, например, что не смерть пугает, а пошлость жизни, жизнь без мысли о смерти и вечности, смерть заживо в жующем и храпящем теле…
«Из этой комнаты – нет возврата, – думал я. – Чувствуешь себя камнем в праще…»
И тут я проснулся. Но Достоевский долго не отпускал. Я точно видел его живого, реального: он подсунул пальцы под книгу, подтолкнул ее к себе, так что она вся целиком лежала у него на ладонях. Раскрытая книга на пюпитре его ладоней. В таком положении он поднес книгу к носу и тут же захлопнул…
…Целый день я листал Достоевского, благо вместо мебели вывез из Союза тонну книг. И вот, пожалуйте: «Жид и банк – господин теперь всему: и Европе, и просвещению, и цивилизации, и социализму. Социализму особенно, ибо он с корнем вырвет христианство и разрушит ее (Европы) цивилизацию. И, когда останется одно безличие, тут жид и станет во главе всего. Ибо, проповедуя социализм, он становится между собой в единение».
«Интересно, – думал я, – знал ли Достоевский, что «жид» (капиталист, социалист) никогда не был лидером нации, «верхушкой»? Властителем дум еврейства, как и любого народа, обычно становились религиозные, общественные деятели, отвергавшие не только «классовый подход», но и меркантильные соображения. Автор «Дневника писателя» был убежден, что поощрение капиталистического производства равносильно покровительству евреев: «Промышленность сама сделает дело, даст хлеб, обогатит жидов», дескать, таковы неизбежные последствия безнравственных предписаний… Вести дела и не облапошить соперника, не нарушить Божью заповедь: «Не укради?»
В общем, всё по еврею Марксу. Всё по Марксу…
А вообще, Достоевский – это трудно. Достоевский был гением-провидцем. Все, что надо знать человеку о жизни, – писал Уильям Фолкнер, – мы находим в «Братьях Карамазовых»… Возможно, его ненависть к евреям помимо страха в ожидании «жидовского царства» существенно подпитывалась завистью игрока, проматывавшего за игорным столом свои и чужие деньги, ко «всяким ротшильдам», умевшим накапливать, а не пускать на ветер свои капиталы. Нельзя исключить и стойкую зависть к многовековой вере и преданности евреев Торе: «Еврей без Бога как-то немыслим, еврея без Бога и представить нельзя».
А и еврейская месть сильна. Евреи – отчаянные поклонники Достоевского… Мягкий диван и круглый столик путем странных превращений вдруг перестроились в Стену Плача. Казалось, она сложена не из камней, а из горьких слез тысячелетий. Что-то мучило, не давало покоя.
С моим молодым другом Цвикой мы шли «продавать» идею.
Идея была ослепительна, как прожектор в ночи. А главное, с каждым шагом становилось реальнее, весомее, даже что-то космическое казалось в ней. Видимо, сами деньги, которые она несла: то был новый, замечательный, сладостно-высокий уровень жизни, когда большую часть твоих денег отнимает налоговое управление!
– Ах, Тель-Авив, Тель-Авив! – ликовали мы, глядя на здания промышленной зоны. Сказка! Мечта! Сон! Сплошные нереализованные возможности!
Облупленных стен мы не замечали. Мы просто не смотрели на них: заработаем – хватит денег заделать все дыры на свете…
Наконец, в моем друге взыграл реализм:
– Послушайте, летчик, может быть, надо сказать парашютистам, чтобы перестали прыгать, ведь мы еще не взлетели…
«Покупатель» идеи был точен, как часы. Лицо его сияло яркой, разбойничьей улыбкой. Невооруженным глазом было видно: сукин сын! Но голос крови останавливал: «Сукин сын, говоришь? Ведь свой сукин сын, не чужой, еврейский Разбойник!»
– Значит так, – предупредил я Цвику, – стоит нам только высказать ему суть идеи, как он тут же скажет: «А… Мы это уже пробовали».
– Уже пробовали, – сказал «сукин сын», едва Цвика приоткрыл рот.
Но взять нас было не так просто.
Надо ему отдать должное. Прибыль он почуял сразу. Суть понял мгновенно. Только технология оставалась для него тайной за семью печатями. А мы затаились…
Быть может, день, который предшествовал моему странному сну.
И он взлетел. Жалобно и трогательно, как олимпийский Мишка в московское небо. Или как Карлсон. Цвика даже утверждал, что видел моторчик. Он кружил и кружил над нами, а нас распирало от гордости.
И мы не выдержали. Проболтались. И он взял нас голыми руками. Ободрал как липку. И с лица его тут же слетела улыбка. И мы с Цвикой сразу увидели его поджатые губы, большой нос, вдавленный рот, свидетельство неуживчивого, а может быть, злобного характера.
И тут же захотелось на баррикады. В большевики.
– Шалом, друг! – послышался через несколько дней голос Разбойника. И от удивления у меня зашевелилась во рту вставная челюсть. – Как поживаешь? Как здоровье?
– Ты это всерьез? – спросил я, подбирая подходящие ивритские слова. – Ты же нас пустил по миру и спрашиваешь о здоровье?
– Ах, значит, благодаря мне вы теперь будете много ездить, путешествовать? – так понял он мою мысль.
– Дубина! – сказал я. – Впрочем, в твоих словах есть здравая мысль: пора искать на глобусе новое Отечество… И вообще, как говаривал Бродский, взглянуть на Отечество можно, только оказавшись вне стен Отечества. Или – расстелив карту. Но… кто теперь смотрит на карту?
– Глобус… Мир… – философски заметил он. – Значит, у вас все еще есть не только идеи, но и деньги. О'кей! Это то, что нужно Эрец-Исраэль. Партии Рабина требуется свой человек по связям с новыми репатриантами, то есть, разумеется, на самом деле нужен сторож, но по совместительству… И притом, человек партийный… Я подумал, что могу предложить тебя, все-таки, все евреи – братья… Потом, как никак, оба газетчики, коллеги… Об условиях поговорим… Хочешь, у тебя дома? Я захвачу жену, пусть развеется, она обожает «русских»…
«Не много ли для одного раза, – подумал я. – Он, его жена, да еще: «Все евреи – братья». Это же – пустое сотрясение воздуха. И, между прочим, правильно. Пока он здесь начинал с нуля, дрался с другими за место под солнцем, терпел удары, радовался воинской службе (все-таки от жены продых!) и не очень трусил в бою, мы с Цвикой уплотняли первые ряды интернационалистов. Собирались в ночные очереди за книгами, в заочные – за билетами в Театр на Таганке, на концерты Вана Клиберна… Еще бы, мы ведь – евреи, элита, мудрецы, больше русские, чем сами русские, лучшие знатоки старинного русского романса, Пушкина, родословной Рюриковичей. Мы загибали пальцы, подсчитывая количество евреев – лауреатов Нобелевской премии. Евреев, которых надо поставить на первое место по вкладу в человеческую цивилизацию и культуру… («Конечно, нет научных критериев, которые позволили бы с достаточным основанием ответить на вопрос, какой народ внес в культуру самый большой вклад, но нет сомнения, что на первом месте – евреи, а на второе поставить некого», – глубокомысленно сказал мне один из «братьев»).