Полная версия
Меблированная пустыня (сборник)
В общем, с «Голосом Израиля» все было ясно… Жаль, я перепутал дату ухода с поста главы Еврейского Агентства Симхи Диница, хотя точно помнил, что того «ушли» за воровство. Но дату все же перепутал, а мы, израильтяне, как он правильно сказал, этого не любим…
– Смотри, – сказал он снова своим дребезжащим металлическим голосом. – Мы ведь доведем дело до конца… И Фаня и Стелла…
– До какого конца? – поинтересовался я.
– До смертного, конечно, до смертного.
Я поперхнулся. И почувствовал в горле ком. И сердце как-то сразу обмякло…
– Послушай, ну Стеллу ты хотя бы отлюбил? Хотя бы в отместку своей ведьме, за то, что она всю жизнь кормила тебя тухлой рыбой?
Я и не думал, что так озадачу его. Я понимал, что и без работы, и без жилья он унижен и оскорблен до крайности. Что он перестал быть мужчиной – кормильцем семьи, так хоть пусть будет самцом…
И он не выдержал, хвастанул:
– Конечно, разложил ее, беднягу… Намучился…
– Не может быть, – поразился я, – разве ты не знал, что она не была девственницей?
– Откуда ты знаешь?
– У нас с ней тоже были золотые денечки…
– Значит, и тут ты меня опередил, – сказал он обреченно.
Опередил и еще как! Я был на втором или третьем курсе института, когда мне надо было сделать какое-то задание на немецком языке, которое я никак не мог осилить. И тогда я вспомнил о нашей Стелле Исааковне, о нашей Целке. Я позвонил ей и попросил разрешения к ней прийти. И она как-то радостно и быстро согласилась. И когда я вошел к ней в дом и увидел ее полунагую, в каком-то подобии халатика, я даже не стал объяснять ей цель моего прихода, – какое там задание, когда ее груди просто вывалилась наружу. Я, ни слова не говоря, поднял ее на руки, отнес на диван и оседлал эту лошадку, которая на поверку оказалась вовсе не тихоней, она кусалась, стонала и, пожалуй, первая преподала мне уроки Камы Сутры, передвигая меня от зеркала к зеркалу. Лет шестнадцать разницы между нами только прибавили ей сил. Из немецкого я забыл даже то, что узнал на ее уроках… И ещё она смеялась надрывным смехом, а потом обнимала меня, клала рядом и шептала какие-то слова по-немецки. И я возненавидел ее из-за этих слов, потому что и она и ее сестра были малолетними узниками гетто, но постоянно возвращались к своему немецко-австрийскому прошлому, ахали и вздыхали о нем, и когда слышали, как разговаривают по-немецки, обе светились тихой радостью…
Переполненная страстью, она внушала ужас. Мне казалось – где то близко, рядом лают овчарки… И пропущен ток по колючей проволоке…
Занимаясь любовью, она оставляла на память ощущение случки со стреноженным зверем. Скорее всего, дело в ее духах, в которых было что-то хорошо просчитанное и греховное, легкий намек на святость и горячий запах звериного загона.
Однажды она разделась и, переполненная чувствами, позвала:
– Иди ко мне…
И закрыла глаза. А я тихо направился к двери. Поплыл против течения: тяжелого потока больного и отравленного пламени, которое вытекало из нее и охватывало меня.
А потом узнал, что она прочла мои рассказы и, будто бы, узнав в одном из персонажей себя, кричала: «Подонок, разве он не знает, что все евреи братья?»
Ну, уж, это она загнула, братом и сестрой мы с ней не были. Стал бы я заниматься кровосмешением!
Они с сестрой донимали меня, как могли анонимными письмами и звонками на работу, в редакции газет и журналов и, говорят, сильно обрадовались, когда узнали, что я приезжаю в Израиль. И впрямь, как же они могли быть здесь без меня, если я давал им не только работу, но и смысл существования.
А вот известный писатель, звонит по два раза в день:
– Читал твою статью о «русской» партии… Ну, ты даешь! Зачем тебе это «гетто»? Это деление по этническому принципу, мы должны быть едины, как никогда… В такой момент… Ты представляешь, что будет, если отдадут Голаны? И вообще, зачем вы хотите строить здесь Бенилюкс? Это же не Египет. Войдешь туда и не вернешься! Да! В такой момент… Наша земля создана для чего-то большего… Вот приеду с Кацрина…
– Что-то ты в Кацрин зачастил, а?
– Обожаю эти места… Сейчас я на службе, а после – прямо туда… Жена хочет купить домик…
– У тебя уже есть два… И все в любимых местах… Невозможно жить во всех любимых местах сразу…
– Ты рассуждаешь как типичный «совок»… На два вопроса в свободном мире никогда не отвечают: где я хочу жить и с кем… Перезвони вечерком поговорим на эту тему… Так я о партии… Ты что, не знаешь, кто такой Щаранский? Ах, хочешь другую партию? – Длинный гудок. Видимо, появился начальник. Ну, конечно, он имеет три дома, но из дому не звонит никогда, только с рабочего телефона. Часами. Или: «перезвони вечерком…» А вдруг, действительно отдадут Голаны? Представляете, какую компенсацию он получит, если даже купит там какую-нибудь развалюху? Вот тебе и любимые места! Зачем ему нужна «русская» партия? Главное, чтоб ничего не менять. Да! В такой момент всякая вещь – улика… Впрочем, пусть живет. И будем относится к этому философски…
Зрение мое слабеет.
Голоса смолкают.
Хорье прохаживается взад и вперед, точно по сцене, сейчас, сейчас начнут новое действие. Все живут до ста двадцати, так что драма, считай, многоактная…
Глаза хористов полузакрыты. То ли спят, то ли размечтались… Им грезятся руки-обрубки. Виселица. Газовые камеры. И все роскошество – исключительно для меня, любимого… Ясновидение определяет творчество…
Дирижер взмахнул палочкой:
– По Африке бродила большая кррракадила!
– Она! Она голодная была! – подхватил хор.
А потом гроб засыпали желтоватой и каменистой родной землей.
Стелла Исааковна, дама, накрашенная отваливающейся от щек линялой краской, возвышалась статуей над маленьким, едва живым мертвецом, некогда Рыжим, а теперь бритоголовым Математиком. Несколько поодаль стояла оставшаяся без работы Фаня Исааковна, скрестив на груди тоскливые, нервные руки.
Они были печальны, как ночные страшные бабочки.
4
Мамина сестра, тётя Женя бьется головой о стены.
Так он ищет правильный путь. Она никогда не зажигает свет – экономит электричество. Казалось бы, проще простого – хотя бы палкой найти дверной проем. Конечно, проще простого – если тебе не девяносто. Она пробует головой стены и так ищет дверь в туалет, на кухню, в мою комнату.
Это единственный близкий, дорогой человек. Она меня и воспитала. Она поехала со мной в Израиль, думая, что это Украина или Белоруссия, ну уж, по крайности Москва, где можно хотя бы наблюдать, не вынесут ли ненароком Ленина из Мавзолея. В последний раз в Москве она была лет пятьдесят тому. После ухода на пенсию (более четверти века назад), не летала на самолетах, не ездила на поездах, да и из дому выходила редко. Она читала и читала газеты, что-то подчеркивала, что-то выписывала. По телевидению – только программу «Время». По радио – только «Последние известия» и «Новости». Перестройка оглушила ее. Ей показалось, что не то Колчак, не то Петлюра, не то Гитлер все-таки взяли Москву. Каждую газетную статью против Ленина она воспринимала как личный выпад. После каждой бранной статьи о партии – пила валерьянку. Когда я ей сказал, что нет уже ни Советского Союза, ни партии – она раскрыла большие глаза и долго молча печально глядела на меня.
– Да, – философски заметила она. – Я знала, что может быть еще хуже…
Она как в воду смотрела. После смерти моей матери, её сестры, которую сбила на тротуаре машина, осознав всю ответственность за меня – детей у неё не было – она всю себя отдала мне, моей школе, институту, профессии. Для неё существовал только я. Но с годами она забыла мое имя, а стала называть меня невнятным словом, в котором мне все время чудились какие-то звуки, нечто вроде «Б…Л…Г…» Возможно, «белогвардеец». Или, как сказал умничка Ерофеев, «дебилогвардеец». Вообще, она как-то сразу забыла все имена. Мужа своего, известного художника, погибшего в войну, имя горячо любимой сестры, которую однажды сбил автомобиль, и с того времени Женя стала странно заикаться «Б…Л…Г…» Она начисто забыла имена моих жен (и правда, чтобы их запомнить – надо обладать незаурядной памятью), имя моей дочери, сына. Она только помнила, что племянники ее должны быть в Израиле (их, скорее всего, увезли мои жены) и что она не может умереть, не увидав их. И хотя внуков у нее никогда не было, как и у меня детей, она стала проситься в Израиль, сильно подозревая, что Израиль – просто пригород Киева или Минска, в крайнем случае, Москвы…
И вот однажды, после трех десятков лет перерыва, я посадил ее в поезд. Поскольку одно купе освободили под вещи, другое было переполнено. Было душно и полутемно. Мы ехали на Бухарест. Уже через два часа езды зашли таможенники, а потом пограничники. И Женя прижала к рукам чемоданчик: в нем кроме партийного билета и почетных грамот, которые она получила за хорошую работу в музыкальной школе (педагог по классу балалайки), ровным счетом ничего не было. Но и таможенники, и пограничники смотрели только на этот чемоданчик. Один из них неловко пнул старуху, она ойкнула, чемоданчик рассыпался, и выпорхнули оттуда почетные государственные награды, старые фотографии, оставшийся от мужа рисунок – ее портрет, карандашный набросок да партбилет в корочках, на который парень не обратил никакого внимания, иначе б потребовал компенсацию за перевоз документов…
Потом были таможенники с румынской стороны, тех быстро утихомирили: с каждого пассажира собрали по бутылке водки на румынского брата. Уже в Бухаресте Женю посадили на тележку поверх чужих чемоданов и повезли по платформе тоже как вещь, но уже совсем лишнюю, незастрахованную, за потерю которой отвечать не придется, так что рабочий при погрузке буркнул что-то вроде: «Перегруз». И ему пришлось дать бутылку…
Поселились мы в специально отведенной для репатриантов гостинице. Мы с Женей в одном номере. Там-то она впервые и стала опробовать головой стены. Поднималась ночью и стучала…
Потом спрашивала меня:
– Это Киев? Тогда надо звонить Михаилу.
Михаил – это ее двоюродный брат в Киеве, давно выехавший в Америку. Про то, что он уехал Женя, конечно, забыла, а про то, что жил в Киеве, помнила…
По случаю первомайских праздников не было самолета, и Женя трое суток билась по ночам головой о стены. С самолетом же было и того хуже. Еле втащил. Потом, когда стали раздавать обед, она даже не притронулась:
– Одно из двух, – сказала, – либо отравлено, либо платить надо золотом…
Другой валюты Женя не знала.
А все началось со страха.
Где-то в году 1937–1938 её муж, художник, находился на действительной службе в армии в звании офицера и в качестве начальника клуба. Старший и младший комсостав, как известно, в те годы был репрессирован почти поголовно. И Женя, тогда молоденькая преподавательница музыки в том же клубе, ежедневно ждала стука в дверь. Ей и до сих пор кажется, что вот сейчас возле дома притормозит машина, раздастся лай собаки, чьи-то шаги…
– Кто, кто там?
– Да никого, Женя…
Черт бы взял эту машину, этот скрип шагов, эти пьяные голоса.
Стук в окно. Стук в дверь. По праздникам. Под выходной. От страха Женя потеряла чувство смерти. Умер ее отец, мой дед, – слезинки не проронила, точно радовалась, что умер своей смертью…
Потом началась война. Муж пропал без вести на фронте в сорок первом, а бумага пришла только весной сорок третьего. И она все это время боялась: либо его убьют, либо арестуют. После сорок третьего года стала бояться пуще – а вдруг как к пропавшему без вести к нему и приступят, дескать, изменник Родины, а что еще хуже, приступят к семье, к племяннику, то есть ко мне. Бумага с печатью казалась ей непонятной, а особенно подозрительной подпись. Она даже в военкомат за пособием сразу не пошла, а только потом, когда вызвали… И в сорок третьем, получив бумагу, тоже не плакала. Сказала: отмучились. Было не понятно, кто отмучился, муж ли, она ли, а может быть, все вместе.
Некогда выше среднего роста, красивая, она вдруг сделалась маленькой, сморщенной старушкой и так, уже не меняясь, дожила до девяноста лет.
– Думаете, зажилась? Я пересчитать, проверить должна, всех ли уберегла, всех ли сохранила?
При всем при этом она фанатично верила в «правое дело» коммунизма. Была уверена, что кто-то извратил идею.
Помню, еще в конце войны, когда мы приехали из эвакуации в игрушечный, чистенький австрийско-немецко-еврейский городок в Северной Буковине, я спросил Женю:
– Мы евреи?
– Мы советские, – сказала она громко, а все последующее про евреев – только шепотом, – советская власть вывела евреев на космический уровень, из черты оседлости – прямо в граждане мира. И мы должны быть вечно признательны за этот скачок, за это приобщение к мировой культуре, когда язык уже не имеет значения, лучше, конечно, русский, самый красивый, самый богатый, (потому и стал международным) самый великий в мире.
– А украинский? – не сдавался я, – Мы родились и выросли на Украине…
– Да… Украинские песни очень красивые… Вообще, у тебя, сын, большая путаница в голове… Жаль, нет мужа… Он бы тебе разъяснил…
– Я разыщу его, Женя, я разыщу его, где бы он ни был. Я разыщу его под землей, но узнаю, что значит «пропал без вести». Может быть, он был в плену и сейчас где-нибудь в Америке…
– Тише! – крикнула она. И присела, точно у нее враз отнялись ноги. И побледнела так, что я стал оглядываться: куда это вытекла вся кровь из нее. – Никогда не говори об этом. Ничего не ищи. Молчи, молчи, молчи… Ты слышишь, я заклинаю тебя, молчи…
И тут она успокоилась. И даже сделала попытку улыбнуться. Одними губами:
– Ты лучше присмотрись к Владимиру Ильичу Ленину. Если нам чего-то и не хватает, так Ленина… Владимира Ильича…
Теперь, спустя годы, я вспоминаю, что не раз слышал эту фразу: «присмотреться к Ленину» – и слышал из уст, куда более компетентных, чем мамины…
И я стал присматриваться. Вот он ведет заседание Совнаркома. Выступающих, как всегда, почти не слушает. Перебивает, нервничает, какое решение принять – не знает, а советоваться не с кем. Вровень ему – никого…
Вот поднялся. Прошелся, точнее, пролетел по кабинету. Вошел Дзержинский. Ленин морщится: «Этот и приходит, и уходит, когда вздумается. Еще ни разу не досидел до конца заседания».
Дзержинский в грязной гимнастерке. Сапоги давно не чищены. Ленин брезгливо оглядывает его с ног до головы…
– Что на повестке дня? – неожиданно кричит Дзержинский.
– Повестка дня перед вами, Феликс Эдмундович…
Секретарь Ленина Фотиева поднялась и услужливо пододвинула бумагу Дзержинскому.
Ленин садится. Подбирает на столе клочок бумаги, быстрым росчерком с сильным нажимом пишет: «Феликс Эдмундович! Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?»
Дзержинский уставился в потолок. Точной цифры ни он, ни подчиненные не знают. Сажают за решетку, кого попало, расстреливают без суда и следствия.
Дзержинский взял ручку и твердым почерком вывел: «Около 1500». Ленин ухмыльнулся, перебил очередного оратора. Потом его самого перебил Феликс Эдмундович. Ленин поставил возле цифры крестик и передал записку Дзержинскому обратно. Дзержинский смотрит на бумажку. Потом впивается взглядом в Луначарского. Долго не отводит неподвижного взгляда. Луначарский кашляет, странно дергается на стуле…
Наконец Феликс Эдмундович поднимается. Высокий, худой, похож на Дон-Кихота. Только глаза неподвижные, стеклянные…
Той же ночью «около 1500 злостных революционеров» расстреляли.
Лидия Александровна Фотиева пожимала плечами:
– Произошло недоразумение. Владимир Ильич вовсе не хотел расстрела. Дзержинский его не понял. Наш вождь обычно ставит на записках крестик в знак того, что он прочел ее и принял к сведению.
На следующий день заседание Совнаркома начали на десять минут позже. Дзержинский снова опоздал. Ленин пошутил:
– Ввести расстрел за недисциплинированность…
Помню, в шестидесятых годах собрали со всей страны актеров, исполняющих роль Ленина, на специальный семинар. Человек триста съехались. То были, каждый в своем городе, люди знатные, проверенные, с хорошими анкетными данными. Непрофессионалам роль Владимира Ильича исполнять было нельзя. Если рисуешь картину с изображением вождя или нетленный скульптурный образ ваяешь – разрешение давала республика. Все здесь было выверено. Во всем порядок. После исполнения роли Ленина актер со спокойной совестью мог ожидать звания. Заслуженный артист станет народным – это уж как пить дать…
Был у таких актеров и свой приработок. Например, массовые представления на стадионах к памятной дате. Ленин, как правило, выезжал на броневике, указывая рукой нужное направление.
В одном из южных городов подготовили и пушечку, которая должна была пальнуть, имитируя крейсер «Аврора». Конечно, для областного начальства изготовить крейсер, и броневичок, и пушечку – это всего только дать указание директору завода, который даже не выматерится от такого задания. Еще бы, честь! Сделают так, что при пальбе у самого Картера в Белом доме стекла в окнах посыплются…
Ночью пошел дождь. Не прикрытая брезентом «Аврора», оставленная на бровке поля, отсырела. И когда мой товарищ Исайка Кацман, режиссер, отдал приказ: «Пли!», бесхозная пушчонка странно возгордилась и не то чтоб пальнула, а как-то придурковато фыркнула, отчего прощелыга на одной из трибун выкрикнул: «Так и было!»
Стадион покатывался со смеху. Прямо корчились на трибунах. Только в центральной ложе помалкивали. Как могли, отвлекали Первого, хотя все уже знали, что песенка моего друга Исайки Кацмана спета. Песенку же начальника управления культуры пока репетировали прямо в центральной ложе. Все зависело от того, узнают ли о конфузе в ЦК или нет…
И только «Владимир Ильич» спас дело. Его встретили громовыми аплодисментами, ибо в бой ему, бедолаге, пришлось идти все же без артподготовки. Длань его, казалось, распростерлась не только над всем стадионом – над всей планетой. Поворачиваясь к трибунам, он выглядел то бронзовым, то гранитным, то будто бы из мрамора, и с каждой минутой смех потихоньку стихал…
Мы стояли в кулуарах «ленинского семинара» и «Владимир Ильич» ужасно гордился, рассказывая про свою потешку. А вокруг стояли исполнители роли вождя. Смеялись. Кто-то даже отважился на анекдотец о вожде мирового пролетариата, но тут в зал вошел сначала Выдающийся Исполнитель роли Ленина – сначала из прославленного московского театра, потом из прославленного ленинградского. И участники семинара, исполнители роли вождя, видимо, скумекав об истинной своей миссии, вдруг подтянулись, заважничали…
Председательствующий, оглядев зал, неожиданно сказал:
– А Гамлет не в каждом театре есть…
Фразу ему долго не могли простить…
А на трибуну уже поднимался Главный Ленинский Драматург. Его, этого драматурга, прозвали «Крупская с нами!». Он выглядел уставшим, и все знали, что он потерял много сил в борьбе с чиновниками за углубление ленинского образа, его разнообразную трактовку и интеллектуальное решение.
И начал свою речь он гневно, с романтическим пафосом:
– Стучит в сердце пепел оболганной Сталиным Октябрьской революции!
Главный Ленинский Драматург был против образа Ленина, разрешенного Сталиным. Против эксплуатации любви и уважения к Ильичу. Оболганный, извращенный Ленин может вызвать отторжение. Но все же стоит присмотреться к образу Ильича, ибо сегодня «мало социализма, мало»…
Точно речь шла о мыле…
Ночью я лихорадочно листал полное (на самом деле сильно урезанное за счет компрометирующих вождя документов) собрание сочинений Владимира Ильича. Перед глазами мельтешили галстуки в крапинку. И это вызывало ненужные ассоциации. Но мне все же удалось сосредоточиться. И я, наконец, увидел Ленина. Он был непоседлив и взвинчен.
– Не понимаете? – недоумевал он.
– Как не понять?! Проще всего – бедным. Тем – некуда податься. Человек, униженный голодом и нищетой, будет делать все, что прикажут. Хуже с богатыми. Но и здесь есть вариант: сделать их бедными. Как?
У Ильича ответы наготове:
– Расстреливать, никого на спрашивая и не допуская идиотской волокиты…
– Будьте образцово-беспощадны!
– Надо поощрять энергию и массовость террора!
Даже не верится, что все это было напечатано! Не передано в суд в качестве обвинений против человечности! И что все это я читал да еще умилялся: надо, надо быть добрым! Надо гладить кошек! Надо.
Вы представляете, здоровался с людьми!
В дни болезни – не расставался с кепочкой даже в помещении. А на улице – завидит крестьянина или рабочего кланяется и быстро здоровой рукой снимает кепчонку. Неужто, каялся? Неужто, просил прощения? Он, видите ли, пришел в революцию за счастьем. Ему счастье нужно было для мирового пролетариата, а не личное счастье.
А может быть, и не каялся вовсе. Может быть, кепка возвращала его к тем временам, когда он был здоровым и сильным, кепка только соединяла его с братишками…
А тем временем известный актер делился опытом работы над образом Ленина. В аудитории царило умиление. Кто-то вытер платком слезы. Кто-то взялся за конспект…
– Как работал? Конечно же, чтение ленинских работ… Читал все, даже воспоминания врагов… – Смелость известного актера сразила аудиторию: читает самиздат? И не боится?.. Сказать такое… При всех… Ну, просто герценовские идеи из Лондона… Не хватает только тумана… – Еще рассматривал известные фотографии… в увеличительное стекло… И такой элементарный, казалось бы, чисто механический процесс привел меня к большим открытиям: я увидел ниточки обшарпанных рукавов на пиджаке, пуговицу, которая держится на честном слове…
Еще бы! Помню, занесла судьба на выставку «Фальсифицированные фотографии»: рядом с фотографиями, препарированными суровой рукой цензора, можно было увидеть реальное фото, с которого смотрели лики Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова. Увеличенные фрагменты фотографии выявили еще более забавные, нежели «пуговица, державшаяся на честном слове», нюансы: в одном месте ретушер оставил каблук от ботинка уже давно изъятого из жизни человека, в другом – какие-то странные пятна, которые при ближайшем рассмотрении оказывались частью шляпы. Чьи это следы? Что-то были за люди? Куда они исчезли? Вот Ленин, с кем-то живо переговаривающийся и вместе с тем… идущий один. Уж не имел ли вождь обыкновения разговаривать сам с собой?
Я тогда был в шоке. Я вдруг увидел воочию семидесятилетнюю историю страны, неумело смонтированную, варварски подретушированную – в стране всегда не хватало профессионалов…
Уже после «свержения» Хрущева в кинохронике о встрече первого космонавта вырезали… самого Хрущева. Юрий Гагарин шел по ковровой дорожке в пустоту, отдавая честь невидимому или, по крайней мере, сильно замаскированному объекту.
Ах, эта наша советская жизнь с ее мимолетными объятиями! Как сказал поэт: «…спасибо призмам мерзлого стекла, жизнь моя трюизмом чудным протекла…»
От бесконечных баталий с Женей о Ленине, мне казалось, я становился не только агрессивнее, но глупее. К идеологическим спорам подключился Шломо Цуц – бывший майор в отставке, ныне кавалер израильской медали в честь пятидесятилетия Победы над фашизмом. В свои семьдесят лет здоровенный детина, он носил рубашку на выпуск, сандалии с гетрами, удлиненные шорты и непременно берет, который делал его схожим не то с французскими маки, не то с израильскими десантниками. На рубашку он натягивал многочисленные орденские колодки, среди которых была медаль «За победу над фашистской Германией» – все остальные – юбилейные медали и значки.
Шломо Цуц был энтузиастом. С утра, после того, как он обходил близлежащие магазины, отчитывал их владельцев, листал свежий номер газеты и тут же под каким-нибудь предлогом (чаще всего возмущенный новой публикацией) возвращал его продавцу газет, он непременно заходил к матери слушать радио РЭКА. Собственно, радио РЭКА он мог слушать и у себя, но к матери он приходил, чтобы «реагировать». Он непременно должен был вклиниться в любую радиопередачу «за круглым столом» в качестве активного радиослушателя, сделать замечания и наставления по телефону за наш с мамой счет. Он прервал выступление по радио пресс-секретаря Сионистского форума и сказал, что в Форум «народ идет плохо потому, что название «сионистский» для советского человека равнозначен «фашистский» и название, по его мнению, надо срочно менять». На радиопередачу к празднику Пурим он откликнулся гневной отповедью ведущему:
– Заманили нас сюда, обокрали, а теперь рассказываете сказки? Неужели вы думаете, в них кто-то верит? Какая там Эстер? Какой там Ахашверон? Вы совесть имеете или нет?
Идя навстречу пятидесятилетию Победы, он успел обойти все инстанции в муниципалитете, намеренно говорил там по-русски – «пусть знают: без нашей победы на было бы государства Израиль, мы шли сюда под бело-голубыми знаменами не затем, чтоб сегодня мне подсунули сраное социальное жильё?» И, наконец, вырвал деньги на книжку «Подвиги евреев-иерусалимцев в Великой Отечественной войне». Правда три-четыре человека тут же позвонили, что они участники войны и о них идет речь в этой книге, но по национальности они двое русских и один украинец и что негоже их, православных, зачислять в евреи! На что Шломо Цуц ответил простым русским словом в самом прямом смысле: «Пусть идут в жопу»…