Вероника Юрьевна Кунгурцева
Орина дома и в Потусторонье

Первой слово взяла Пелагея Ефремовна, которая сказала, дескать, ее бабушку звали Варварой, и многозначительно добавила: она-де с этим именем дожила до ста с лишним лет…

– Любопытной Варваре на базаре нос оторвали! – тут же парировала Люция.

Лилька нерешительно сказала:

– А может, Ирина? Красивое имя…

Сане тоже понравилось.

– Будут звать Орина-дурочка, – поджала губы бабка Пелагея.

– Ну почему же, мама? – запротестовала Лилька. – Орина-дурочка уж померла давно, кто ее помнит?

– Я помню. Ты вон помнишь. Все помнят. И когда давно-то?! Всего только лет десять назад… Или восемь?! И после нее Орины боле не рождалось ведь. Как пить дать, скажут: вторая Орина-дурочка объявилась!

– Но это же совсем другое имя, – уперлась мать ребенка. – То – Орина, а это – Ирина…

– Какое другое – такое же!

Тетя Люция, покосившись на дядю Венку, – который, пока шли прения, под сурдинку замахнул уже пятую стопку самогонки, наливая себе из традиционного субботнего графина, – не вынесла и, прикрыв ладошкой очередной стопарик, напористо сказала:

– Очень, я вам скажу, красивое имя – Каллиста!

Раздосадованный дядя Венка воскликнул:

– Что это за имя такое – Каллиста?! – расцепил по-одному женины пальцы, высвободил стопку, выдохнул, тут же опрокинул в себя – и скосоротился.

Люция, поджав губы, сказала:

– Это хорошее имя – греческое! Хозяйка квартирная, библиотекарша, говорила, что нимфа такая была в Греции… – И повернулась к сестре: – Если тебе, Лиль, не подходит, я тогда свою дочь так назову!

– У нас сын будет! – стукнул кулаком по столу Венка. – Василий!

– Ага, как дружок твой, Васька Сажин, алкаш, тоже еще – нашел Василия… Даже и не думай! Нашу девочку будут звать Каллистой! – и тетя Люция погладила себя по тугому, как барабан, животу.

– Саму зовут не пойми как, – проворчал, наливаясь мутной злостью, дядя, – и эту… тьфу!.. этого хочет…

– Ой, на себя-то бы оглянулся: Вениамин И…

– Сколько раз просил не называть меня по отчеству! – заорал дядя и во второй раз шваркнул кулаком по столу.

Тут Пелагея решила вмешаться в семейную сцену:

– Люция – это часть революции. С моей-то в один день и час парнишко народился – так мы и сговорились с его матерью: парня назвали Рева, а девка, значит, – Люция. Ну а вместе: Революция!

– Слыхали уж сто раз!.. – проворчал дядя Венка. – Да… ошибочка вышла…

– Ну да, – кивнула Лилька, – слово с ошибкой получилось: Ревалюция…

– Ошибочка в том, – уточнил дядя, – что Революции не получилось: она моя жена-то, не Ревина…

По лицу Люции судорога пробежала: изо всех сил тетя пыталась сдержаться, не произнести роковых слов, но не стерпела – и выговорила:

– Может, еще не поздно ошибочку эту исправить…

Дядя Венка обомлел, вытаращил глаза и, взревев как бык, вскочил, сдернул скатерть – постеленную ради субботнего собрания – со всем, что на ней стояло (успев, правда, на лету подхватить и аккуратно поставить на оголившийся стол ополовиненный графин), оглянулся – схватил подвернувшееся полено… Люция заверещала и через порог скакнула в сени, Пелагея Ефремовна, охнув, раскинула руки крестом, заслоняя собой дверь, но Венка свалил бабку, столкнул с пути викавшую Лильку и выскочил в сенцы, после во двор, и – за ворота, где неведомо куда неслась по снегу его босая жена.

Сана летающим диском метнулся следом, вломился в сознание дяди Венки, но тут все было так искажено и изгажено, что ему страшно сделалось… Задыхаясь от спиртного духу, который кромсал по-своему все его слова, Сана попытался стать голосом разума, по-матерински уговаривая Венку: дескать, беременная она, твой ведь ребенок-то в ней, будущее свое ты гробишь, что ты делаешь-то, Венка, опомнись! остановись! брось полено! не простишь ведь себе, изведешься, измаешься и вконец себя погубишь…

Напрасно…

– Бей, бей ее! Не ударишь – не простишь себе и вконец себя погубишь, – отдавалось в затуманенном мозгу.

Венка нагнал жену, прикрывавшую живот, у колодца, размахнулся – ребенок вертелся в утробе и так, и этак, пытаясь хоть как-то укрыться в безысходности норы… Но Венка тут саданул поленом – и попал по головке нерожденного…

Прибежала бабка Пелагея, следом Лилька: Люция сидела, косо привалясь к колодезному срубу, Венка, закрыв лицо руками, стоял над ней. Полено валялось у Люции в ногах, в окропленном кровью снегу.

Сана, чуть живой, выкатился из смрадных глубин Венкиного сознания – и рывками пополз к месту приписки.

Глава вторая

ДАРЩИКИ

Тетя Люция разрешилась мертвым младенцем. Сана смотрел на мертвушку со стремени неусыпно охраняемой зыбки. В раме-проеме тихой соседней комнаты, в глубине её, в углу дивана с лопнувшей пружиной, под сумеречным окошком лежал, замотанный в блекло-голубое рифленое покрывалко, навёнок. Картину смерти нельзя было закрыть – двери между смежными комнатами не имелось. Сана, удвоив бдительность, безотлучно сторожил своего младенца: боялся, что заскучавшая Каллиста может позвать двоюродную сестрицу с собой.

Время от времени откуда-то прибегал Венка, падал на колени и навзрыд плакал над тельцем, крича, что никогда больше у него не будет такой красивой дочки, не хотел отдавать тело, но, поддавшись уговорам бабки Пелагеи, все ж таки отдал. Мертвушку положили в сосновый гробик; трезвый как стеклышко отец повесил на грудь ФЭД и, откинув кружевной подзор с лица девочки, принялся самозабвенно щелкать неживую дочь: в профиль, анфас – на память.

Наконец мертвую увезли на кладбище, а живые стали приходить в себя и занялись неотложными делами. Днем Лилька съездила в район, записала дочку по-своему – Ириной, а ночью…

Сана просто изнемог в противоборстве с Каллистой, так и норовившей влететь в чужое помещение, чтобы «поиграть» с живой сестричкой – и теперь, расслабившись, отдыхал, отринув от себя все земные впечатления. Проще говоря, он стал вещью: вселился в фарфоровую фигурку Купальщицы, стоящую на этажерке, между матово поблескивавшим в лунном свете бурым медведем и белой фарфоровой гусыней, с красным носом и лапами; эти статуэтки на его памяти ни разу не трогали, даже пыль с них не стирали. А Купальщицу он выбрал потому, что мыслил себя человеком, но уж никак не птицей и не зверем…

А ровно в полночь – кукушка, порциями отмерявшая время, едва успела вернуться в часы – началось…

Форточка сама собой распахнулась – пожаловал тятька Пелагеи Ефрем Георгиевич, в порванном в клочки пиджаке и потертом картузе. Старик, явившийся первым, уселся во главе длинного стола, который оказался покрыт кумачовой скатертью и уставлен всякими лакомыми яствами и питиями. Только успел Ефрем Георгиевич взять в руку ложку, чтобы зачерпнуть наваристых штей, как к столу, подволакивая ногу, подтянулся солдат в пилотке с красной звездой и плащ-палатке. Поздоровался и представился: дескать, я со стороны отца именинницы, а звать-де меня Сашкой.

Не успели выпить за знакомство, как в трубе что-то завыло, заулюлюкало, и из печи – с танцевальными вывертами – выскочила настоящая дама: платье-то широкое, такое, что ближе чем на метр не подступишься, а на голове – розовая шляпа со стоячим пером, которое потолок метет. Правда, из-за того, что дама, подобно пирогу, выскочила из печи, подол ее белого платья был малость подкопчен, да и щека оказалась запачкана.

Ефрем Георгиевич, видать, водивший знакомство с дамой, – проворчал:

– Ну опять эта зараза, явилася! Вот как ведь чует!

Дама же, отряхнув подол, подернула голым плечом и сказала:

– Попрошу мне тута без «зараз»! – и, мило улыбнувшись Сашке, протянула ему руку над кринолинами: – Мими!

– Дедушка со стороны отца, – представился солдат. Мими выпучила глаза и взвизгнула:

– Дедушка – а с виду такой хорошенький мальчик!

Новости
Библиотека
Обратная связь
Поиск