bannerbannerbanner
Орина дома и в Потусторонье
Орина дома и в Потусторонье

Полная версия

Орина дома и в Потусторонье

текст

0

0
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

– Слыхали уж сто раз!.. – проворчал дядя Венка. – Да… ошибочка вышла…

– Ну да, – кивнула Лилька, – слово с ошибкой получилось: Ревалюция…

– Ошибочка в том, – уточнил дядя, – что Революции не получилось: она моя жена-то, не Ревина…

По лицу Люции судорога пробежала: изо всех сил тетя пыталась сдержаться, не произнести роковых слов, но не стерпела – и выговорила:

– Может, еще не поздно ошибочку эту исправить…

Дядя Венка обомлел, вытаращил глаза и, взревев как бык, вскочил, сдернул скатерть – постеленную ради субботнего собрания – со всем, что на ней стояло (успев, правда, на лету подхватить и аккуратно поставить на оголившийся стол ополовиненный графин), оглянулся – схватил подвернувшееся полено… Люция заверещала и через порог скакнула в сени, Пелагея Ефремовна, охнув, раскинула руки крестом, заслоняя собой дверь, но Венка свалил бабку, столкнул с пути викавшую Лильку и выскочил в сенцы, после во двор, и – за ворота, где неведомо куда неслась по снегу его босая жена.

Сана летающим диском метнулся следом, вломился в сознание дяди Венки, но тут все было так искажено и изгажено, что ему страшно сделалось… Задыхаясь от спиртного духу, который кромсал по-своему все его слова, Сана попытался стать голосом разума, по-матерински уговаривая Венку: дескать, беременная она, твой ведь ребенок-то в ней, будущее свое ты гробишь, что ты делаешь-то, Венка, опомнись! остановись! брось полено! не простишь ведь себе, изведешься, измаешься и вконец себя погубишь…

Напрасно…

– Бей, бей ее! Не ударишь – не простишь себе и вконец себя погубишь, – отдавалось в затуманенном мозгу.

Венка нагнал жену, прикрывавшую живот, у колодца, размахнулся – ребенок вертелся в утробе и так, и этак, пытаясь хоть как-то укрыться в безысходности норы… Но Венка тут саданул поленом – и попал по головке нерожденного…

Прибежала бабка Пелагея, следом Лилька: Люция сидела, косо привалясь к колодезному срубу, Венка, закрыв лицо руками, стоял над ней. Полено валялось у Люции в ногах, в окропленном кровью снегу.

Сана, чуть живой, выкатился из смрадных глубин Венкиного сознания – и рывками пополз к месту приписки.

Глава вторая

ДАРЩИКИ

Тетя Люция разрешилась мертвым младенцем. Сана смотрел на мертвушку со стремени неусыпно охраняемой зыбки. В раме-проеме тихой соседней комнаты, в глубине её, в углу дивана с лопнувшей пружиной, под сумеречным окошком лежал, замотанный в блекло-голубое рифленое покрывалко, навёнок. Картину смерти нельзя было закрыть – двери между смежными комнатами не имелось. Сана, удвоив бдительность, безотлучно сторожил своего младенца: боялся, что заскучавшая Каллиста может позвать двоюродную сестрицу с собой.

Время от времени откуда-то прибегал Венка, падал на колени и навзрыд плакал над тельцем, крича, что никогда больше у него не будет такой красивой дочки, не хотел отдавать тело, но, поддавшись уговорам бабки Пелагеи, все ж таки отдал. Мертвушку положили в сосновый гробик; трезвый как стеклышко отец повесил на грудь ФЭД и, откинув кружевной подзор с лица девочки, принялся самозабвенно щелкать неживую дочь: в профиль, анфас – на память.

Наконец мертвую увезли на кладбище, а живые стали приходить в себя и занялись неотложными делами. Днем Лилька съездила в район, записала дочку по-своему – Ириной, а ночью…

Сана просто изнемог в противоборстве с Каллистой, так и норовившей влететь в чужое помещение, чтобы «поиграть» с живой сестричкой – и теперь, расслабившись, отдыхал, отринув от себя все земные впечатления. Проще говоря, он стал вещью: вселился в фарфоровую фигурку Купальщицы, стоящую на этажерке, между матово поблескивавшим в лунном свете бурым медведем и белой фарфоровой гусыней, с красным носом и лапами; эти статуэтки на его памяти ни разу не трогали, даже пыль с них не стирали. А Купальщицу он выбрал потому, что мыслил себя человеком, но уж никак не птицей и не зверем…

А ровно в полночь – кукушка, порциями отмерявшая время, едва успела вернуться в часы – началось…

Форточка сама собой распахнулась – пожаловал тятька Пелагеи Ефрем Георгиевич, в порванном в клочки пиджаке и потертом картузе. Старик, явившийся первым, уселся во главе длинного стола, который оказался покрыт кумачовой скатертью и уставлен всякими лакомыми яствами и питиями. Только успел Ефрем Георгиевич взять в руку ложку, чтобы зачерпнуть наваристых штей, как к столу, подволакивая ногу, подтянулся солдат в пилотке с красной звездой и плащ-палатке. Поздоровался и представился: дескать, я со стороны отца именинницы, а звать-де меня Сашкой.

Не успели выпить за знакомство, как в трубе что-то завыло, заулюлюкало, и из печи – с танцевальными вывертами – выскочила настоящая дама: платье-то широкое, такое, что ближе чем на метр не подступишься, а на голове – розовая шляпа со стоячим пером, которое потолок метет. Правда, из-за того, что дама, подобно пирогу, выскочила из печи, подол ее белого платья был малость подкопчен, да и щека оказалась запачкана.

Ефрем Георгиевич, видать, водивший знакомство с дамой, – проворчал:

– Ну опять эта зараза, явилася! Вот как ведь чует!

Дама же, отряхнув подол, подернула голым плечом и сказала:

– Попрошу мне тута без «зараз»! – и, мило улыбнувшись Сашке, протянула ему руку над кринолинами: – Мими!

– Дедушка со стороны отца, – представился солдат. Мими выпучила глаза и взвизгнула:

– Дедушка – а с виду такой хорошенький мальчик!

– Мне двадцать лет, – смутился Сашка и хлопнул рукой по лавке: – Садитесь, товарищ, – а взглянув в лицо расфуфыренной барыньки, учтиво заметил: – У вас пятнышко на щеке…

Мими ойкнула, достала из-за лифа кружевной платочек и бросилась к зеркалу, которое висело в простенке между окошками. Но, как и следовало ожидать, не увидела своего отражения и вскрикнула: дескать, ах, какая неудача, не видать пятна-то! И протянула платочек солдату, дескать, не затруднит ли вас… Сашка, без долгих разговоров, стер со щеки печную сажу и даже платочек выстирал под рукомойником и повесил на веревку подле печи – сушиться.

– Ах, какой галантный! – воскликнула счастливая Мими и, покосившись на Ефрема Георгиевича, добавила: – Не то что некоторые! – и наконец-таки уселась за стол, причем край своего пышного подола закинула Сашке на галифе.

Раздалось: дзынь, бряк – как вроде банку с вареньем расколотили – из сеней, обычным порядком, дверями, правда, споткнувшись на высоком пороге и чуть было не грохнувшись, ввалилась малорослая рябая девка-нищенка, замотанная в несколько платков, молча прошлепала к столу, уселась напротив Сашки и тут же принялась наворачивать за обе щеки. Ни со свиданьицем, ни доброй ночи – не сказала…

– Эта невежа – Марфа, – представил девку Ефрем Георгиевич.

А та только еще ниже склонилась над тарелкой, с хлюпаньем втягивая с ложки суп и с чавканьем жуя ноздреватый хлебушек. Старик покачал головой, вздохнул, после оглядел застолье, перевел взгляд на часы, откуда опять выскочила – без спросу взяв слово – кукушка, и спросил:

– Все, что ль? Или еще кто пожалует?..

Мими повела красивыми плечами, а Сашка сказал:

– Времени-то у нас, я так понимаю, не очень много – может, начнем собрание? Кто «за», прошу поднять руки…

Мими тут же вытянула напоказ свою беломраморную ручку – правда, оказалось, что под каждым ногтем у нее по черному полумесяцу. Марфа только поглядела из-под низко надвинутого платка – ничего не сказала и руки не подняла. А Ефрем Георгиевич одернул солдата: дескать, он тут человек новый, порядков не знает, поэтому должон слушаться приказов, председателем собраний завсегда бывает он, Ефрем, а солдат-де может протокол вести, ежели, конечно, грамоту знает…

Сашка пожал плечами: дескать, как не знать! Оглянулся в поисках письменных принадлежностей… Марфа молчком поднялась, принесла из соседнего помещения чернильницу-непроливайку, ручку с насадным пером и общую тетрадь в клеточку – правда, тетрадка была исписанная: с планами уроков, – и молча сложила все перед солдатом, предварительно сдвинув в сторону Сашкины обеденные приборы.

– Считаю собрание открытым, – начал председатель, но не успел договорить…

Сквозь щель в полу дымом просочился – но тут же материализовался еще один пришелец: тощий, как штакетина, и, как штакетина же, серый, побитый непогодой. Оглядевшись, новичок прошел и сел с торца стола, напротив Ефрема Георгиевича.

– А вы кто ж такой будете? – спросила Мими. – Назовитесь уж… А то как-то…

Мужик, прикрывавший горстью нос со ртом – как будто у него была волчья пасть да заячья губа, – несколько раз надсадно вдохнул-выдохнул и, не глядя на председателя, резонирующим голосом – как вроде в горле у него был пристроен бурятский народный инструмент хур – протренькал:

– Я тоже со стороны отца, только по другой линии… прадед я… Сорок дней всего как… Рак гортани. Ничего пока не знаю… Вот прислали сюда…

– Ладно, – кивнул Ефрем Георгиевич и поднялся. – Думаю, все в сборе! Тогда, пожалуй, продолжим! Итак, на повестке ночи у нас один вопрос: о выделении дажбы новоназванной Ирине свет Андреевне. Слово предоставляется…

– Я, я хочу сказать! – вызднулась с места Мими. Но председатель щелкнул ее ложкой по лбу – не выскакивай без спросу – и с мрачным видом оглядел собрание:

– Слово предоставляется… Марфуше. Рябая девка поперхнулась, закашлялась, поднялась и, отхекнувшись в последний раз, сказала:

– Я, значить, хочу наградить новопоселенку красовитостью, чтобы, значить, была девка – кровь с молоком…

– Хорошо, – кивнул председатель. – Это всё?

Марфа кивнула, села на место и вновь принялась с присвистом хлебать шти. Солдат старательно заносил все сказанные слова в тетрадку – писал наискось, поверх поурочных планов (тема урока: плюсквамперфект – предпрошедшее время). Мими в нетерпении постукивала носком туфельки по длинному бруску, с-под низу крепившему стол. Ефрем Георгиевич, с одобрением поглядывая на радивость секретаря, спросил у собравшихся:

– У кого еще какие предложения касательно нашего вопроса?

Мими потерла шишку на лбу и смолчала, а Сашка, оставив писанину, поднял руку: дескать, можно мне? Председатель кивнул, солдат встал, запахнулся поплотнее в плащ-палатку и произнес:

– Пускай отважной будет, женщине это тоже пригодится… Ну, такой вот: которая «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет»! И еще чтобы верная была.

И Сашка с чувством прочитал стих:

Жди меня, и я вернусь,Только очень жди.Жди, когда наводят грустьЖелтые дожди,Жди, когда снега метут,Жди, когда жара,Жди, когда других не ждут,Позабыв вчера.Жди меня, и я вернусьВсем смертям назло…

Мими, забыв про карающую ложку, восторженно воскликнула:

– А я как раз такой ведь была!.. Готова была ждать хоть вечность! Да только… пришлось пойти по скользкой дорожке… Продал меня ухажер в… один дом, нет, не хочу вспоминать – тошнехонько!.. И я знаете что хочу дать имениннице…

– Дать – не устать, да было бы что! – со значением произнес тут Ефрем Георгиевич, но после благосклонно кивнул: дескать, ладно уж – говори, разрешаю, правда, торопливым шепотком прибавил: – И желательно, чтоб никаких носов! У ней уж есть нос. А то опять будут два носа, как в тот-то раз…

И Мими, несколько подумав, сказала:

– Послушливая пускай будет – вот что, трудолюбивая и… скромница. И… и еще чтобы никто никогда не возвел на именинницу клеветы, как на меня когда-то…

Ефрем Георгиевич крякнул одобрительно – видать, никак не ожидал от Мими такого подарка, и все взгляды обратились к новичку.

– Я?! – мужик, по-прежнему прикрывавший низ лица ладонью, поднялся и заиграл на своем горловом инструменте: – Ну что… Хочу пожелать правнучке, чтобы… не довелось ей поднять руку на… божью тварь: ни на человека, ни на собаку… Вот такое есть мое пожелание!

Сашка же, сев на место, вновь строчил в общую тетрадь – только переворачиваемые страницы шелестели; Мими, пытаясь прочесть, что там, заглядывала к соседу из-за локтя, запахнутого плащ-палаткой.

– Хорошо, – поднялся председатель. – Видать, все высказались… Теперь я скажу свое слово… У нас в роду, это многим известно, черта есть: поперечливость, али, по-другому сказать – упрямство! Может, и хорошая черта – но… это с какого боку поглядеть… Много она нашему брату и сестре напастей принесла и бед… Я через то упрямство, можно сказать, раньше, чем надо, свет покинул – на эту сторону перешел… Говорили мне, что больше надо брать сопровождающих, когда мы обоз-то с хлебом для рабочих везли… А я, дурак, настоял на своем – нет, сами-де управимся: вдвоем с племянником… Чего, дескать, бояться-то, кого?! И вроде уж не вовсе голодный год-то был, 34-й… А вот… Бандиты напали, думаю, что из Зонова, это село завсегда было бедокурное, и много их оказалось против нас-то двоих! Племянника сзади схватили за пиджак (а пиджак я ему свой дал на выход, дескать, в Город ведь едем!), велик он ему был, да и не застегнут спереди, племяш взмахнул руками, выскочил из рукавов-то, и – дёру, только пиджачина у гадов и остался… Обрезов-то, ружей-то не было у кулаков, а бегал племяш будь здоров: не догнали! Через лес махнул, и – на станцию, а там телефон имелся, позвонил куда надо… Приехали – да… не поспели… Вот: всего ножиками истыкали, сорок две колотых и резаных раны!

Ефрем Георгиевич не стал пиджачную рванину распахивать, только подернул плечами – и из порезов кровь стала сочиться, пропитала ткань, закапала на пол, хоть ковшик подставляй…

Отжав полы пиджака, а руки вымыв под рукомойником, председатель договорил:

– Так вот, мое пожелание имениннице такое: чтобы не было у ней родовой нашей черты, поперечливости-то этой!.. Ну и… вдобавок к этому хочу пожелать, чтобы грамоту знала…

– Сейчас они все грамоту-то знают, – не отнимая руки от лица, задребезжал новичок. – Поголовная грамотность ведь у нас…

– Ну что ж… – почесал в голове председатель. – А тогда… пущай вот что: богатой пущай будет и это… и знаменитой! На рожке пущай дудит лучше всякого пастуха!

Все захлопали – даже Марфа оторвалась от штей, а Мими, вскочив, в ажиотаже закричала:

– Шампанского! И – в Яму! – и своим крашеным розовым пером, прикрепленным к залихватской шляпке, смела паутину в потолочном углу, разорвав паучью растяжку. Паучок по полупрозрачному канатику принялся спускаться вниз – и повис над столом.

И шампанское тут же явилось, пробка сама собой торкнула в потолок, бутылка резко накренилась – и в подставленные бокалы с шипением полилась пенная пузырчатая жидкость (паучок еле спасся, резко взяв вправо). Но не успели дарщики опорожнить бокалы – Марфа, прежде чем выпить, недоверчиво принюхивалась к жидкости, – как вдруг…

Сана – нелегально, агентом охранного отделения присутствовавший на сходке, – увидел, что фарфоровый медведь, стоявший по левую сторону от него, с поднятой лапой, которой он собирался шваркнуть по рыбине, неосмотрительно высунувшей из фарфоровой проруби голову, задрожал, по всему медвежьему телу трещины пошли, как будто внутри статуэтки шевелилось, пытаясь выбраться, что-то невместимое, и… разлетелся косолапый ранящими осколками по комнатам.

А с этажерки спрыгнула на диван, а после соскочила на пол, упав и сильно расшибив коленку… Каллиста. Голубое покрывалко было надето на мертвушку, как туника, на головке кружевной чепчик, а личико искажено болью и смертельной злобой.

Каллиста, неумело перебирая никогда не ходившими кривенькими ножками, побежала в смежную комнату, вскарабкалась на свободный стул, и потянула ручонку к бокалу Мими.

– Кто это?! – воскликнула дама, отводя бокал с шампанским в сторону.

Мертвушка заплакала – уа, уа, уа – и прошамкала беззубым ртом:

– А поцему меня не пожвали? Шоблались тут, подалки лаждают, шампаншкое глушат, а меня не жовут?! Шами-то пили-ели в швоей жизни, школько хотели, а я? Я ведь тоже хоцу, я-то никогда уж не поплобую шампаншкого, и вообще ницего… Даже молоцка мамкиного… а-а-а-а…

– Я тоже этой гадости никогда не пробовала, – сказала Марфа, кивая на шампанское. – И нисколь не жалею!

– А я жалею! – с перекошенным личиком закричала Каллиста. – И меня – поцему не пожвали?! Поцему? А? – мертвушка положила подбородок на край стола.

– Сюда никого не зовут, все сами приходят, по своему желанию, – сказал Ефрем Георгиевич.

Марфа закивала, наклонилась над девочкой и горячо зашептала:

– Вот и ты пришла, невинно убиенная, ангельская душа… Мы с тобой обои пострадавшие… У меня головушка-то тоже ведь пробитая… Да и Ефрем с Сашкой-солдатом – которого на войне стрелили, – мученики. Только мы с имя много чего повидали перед смертью, а ты в неведении осталась, удачница ты! Зла не видела земного! На небо полетишь!

Паучок, сорвавшийся было с паутинки, отыскал уцелевший обрывок и, перебравшись на него с круглого края бутылки, отважно пополз кверху, на ходу хозяйственно сматывая паутинный канат себе в брюхо; полз циркач под самым носом Мими. Та скосила глаза и некоторое время наблюдала, а когда невежа перелез ей на нос, взвизгнула и, прихлопнув паучка, затараторила: а я, дескать, тоже мученица, ну и что, что от венериной болезни погибшая, а не от топора! Думаете-де, сладко без носу-то ходить, когда все в тебя пальцем тычут? Ох, горько это, а заживо-то гнить да смердеть еще гаже! Смерти-то ждешь, как избавленьица! – и пощупала свой носик – на месте ли он (нос, в отличие от паучка, был цел).

– А кто от рака помрет – тот тоже мученик, мне так сказали! – вмешался мужик с голосом-инструментом. – Мне обещали, что я своим нечеловеческим страданьем перечеркнул грех…

– Кто сказал? – машинально переспросил председатель.

– Ну, так… – замялся новичок. – Люди сказали…

Мими стала хохотать, а мужик, покосившись на нее, загорячился и, отняв руку от лица, – которое оказалось вполне обычным: ни волчьей пасти, ни заячьей губы, ни даже страшных следов раковой опухоли не имелось, – протрубил:

– Из верных источников стало известно! Мне передали… Мне обещали! Бояться, мол, нечего!

– Ну, раз обеща-али, – протянул Ефрем Георгиевич и направился к новичку.

А тот вновь прикрылся ладонью, пробормотав: дескать, у меня трубка в горле специальная, с ней и похоронили…

Тут председателя отвлекла забытая было Каллиста, она с ножками взобралась на стул и махнула ручонкой в сторону последней горенки, где в своей чудесной зыбке благополучно дрых младенец, прокричав:

– Вы к ней плилетели на именины! И день ложденья у ней есть, а у меня нету – только день смелти! Ко мне никто никогды не плидёт… И даже стишков я не знаю никаких – лассказать не могу! Только песенку могу вам спеть, котолую мамка пела… – Мертвушка встала, руки по швам, и затянула: – А лека бежит, зовет куда-то, плывут сибилские девца-ата навстлецу утленней зале, по Ангале, по Ангале, навстлецу утленней зале – по Ангале!

Исполнив, что смогла, Каллиста поклонилась публике и, сорвав жидкие аплодисменты, продолжила:

– Я бедная, отцом в утлобе убитая. Но я тоже хоцу подалоцек сестлице сделать, да… Я, хоть убитая, но я добленькая, да! Пускай… пускай она тоже не оцень много повидает зла на земле…

Сана внутри своей Купальщицы вздохнул с облегчением, но мертвушка тут с торжеством договорила:

– И вообще всего… Пускай сестлицу велетёнышко уколет, когда ей семь годоцков исполнится – и она умлёт!

Все дружно ахнули, а Сана, заторопившись, с большим трудом нашел выход из фарфоровой статуэтки, оказавшийся в пятке Купальщицы.

Мертвушка же, отбивая ножками радостную дробь, хвастливо договаривала:

– Вот какой у меня холёсый подалоцек! Вот какая я добленькая девоцка!

Сана же вихрем прилетел к столу, от волнения забыв, что выглядит не человеком, и не подумав: вдруг и эти не увидят его… А главное: не услышат…

Но эти увидели. И услышали.

Сана, заклубившись перед лицом председателя, торопясь, выговорил:

– Прошу слова!

Ефрем Георгиевич быстро кивнул: говори-де.

– Заключительное слово! – воскликнул Сана. – Она не умрет – только три дня будет спать беспробудным сном. Вот мой дар! Я последний сказал! Мое слово последнее! – но, увидев скептические мины на лицах слушателей, понял, что этого мало, чтобы перебить пожелание Каллисты, и упавшим голосом добавил: – Да, и, конечно, все ваши дары пойдут прахом – после семи-то лет… Не станет она ни красавицей, ни скромницей, ни трудолюбием не будет отличаться, ни послушанием, ни отвагой, ни верностью, богата и знаменита тоже не будет… И… родовое упрямство будет налицо…

– Ничего, зато жить будет! – воскликнул Сашка-солдат, подняв голову от протокола ночного заседания.

А Сана – про себя уже – добавил: «Разве только иногда – редко-редко – проблески будут: ведь что-то же должно остаться, какие-то следы дажбы…»

А Каллиста принялась тут плакать, не утирая слезок, которые капали и капали в пустой бокал, взятый мертвушкой со стола.

Мими тоже разревелась – дескать, бедная, бедная девочка, но кого она жалела: живую или мертвую – Сана не понял.

– Хорошо хоть грамотной станет, – пробормотал председатель и вгляделся в Сану: – А ты кто ж таков будешь?

Сана пожал несуществующими плечами: он бы и сам хотел это знать.

– Вроде не из наших, – задумчиво сказала Мими и, сняв с веревки высохший платочек, старательно высморкалась и засунула платок за край лифа.

Но тут скончавшийся от рака вновь подал свой странный инструментальный голос:

– И… и… и она что ж – убивицей станет?! Нет, не надо… Зачем я… Зачем я пожелал… Отказываюсь, ничего не хочу, никаких поблажек мне не надо, заберите назад ваши обещанья-а! – мужик задрал голову кверху и затрубил горлом на одной ноте.

– Да успокойтесь вы, что ж так кричать-то! – подбежала к новичку Мими и, схватив бокал со слезками Каллисты, подала горлопевцу: – Вот, выпейте валерьяночки!

Тот одним глотком замахнул слезную жидкость. А переставшая плакать мертвушка спрашивала:

– А подалоцки тогда кому? Такие холёсые подалки, они – кому?! Пускай тогда они моей лодной сестлёнке достанутся! Я ей пеледаю ваши далы – вот так вот!

– Ну, не все дары-то, – сказал Сашка. – Ведь некоторые из дарщиков к твоей будущей сестрице никакого отношения не имеют…

– Пускай сначала родится, именуется, а там поглядим, – качнул головой Ефрем Георгиевич. Все это время он пристально вглядывался в ракового новичка.

Солдат вновь отвлек его, попросив расписаться под протоколом собрания, председатель поставил свою подпись: косой крест и, сунув тетрадку Сашке, подошел к мужику (который вновь прикрылся горстью), отодвинул ладонь от лица и вдруг воскликнул:

– А ведь я тебя знаю, гусь! Я тебя узнал, чертова ты колода! Ты – зоновский?! Ты… ты… это ты меня ножиком резал… Из-за хлеба… Ты – один из них!

Тихо стало в комнате. И тут кукушка, четвертями отмерявшая время, выскочила из своего часового гнезда и принялась выводить механическое «ку-ку». Все глянули на циферблат… Четыре часа! И в миг их не стало в избе, да и стол опустел от яств: ни шампанского, ни штей, даже хлебные крошки исчезли, да и красная скатерка, собравшись, как скатерть-самобранка, пропала.

Только Сана вихрем вился над остроугольным – с изнаночной вмятиной морды – осколком фарфорового медведя, угодившим в зыбку, где спал младенец; белый осколок, распоровши ткань, засел в рядне и в промежутке лыкового плетенья, возле виска Ирины.

А может, то не медведь был вовсе – а большая медведица…

Глава третья

ЗАТЕСИ

Отец девочки так и не появился, вместо себя прислал бумагу в конверте, с левой стороны прямоугольника был изображен длинноволосый первопечатник Иван Федоров. Письмо, исписанное нервным мелким почерком, Лилька, прочтя, сноровисто сунула в печь. Ходила несколько дней зареванная – даже на работу не пошла, сказавшись больной. А когда бабка Пелагея – которой почтальонка Зоя Маштакова доложила о письме зятя-студента – стала выспрашивать, чего ж зятек понаписал, Лилька твердо отвечала, что Андрей зовет ее в Свердловск; из общежития-де уйду, надоело, мол, оно, комнату снимем, но дочку, дескать, оставь покамесь у матери, поживем для себя…

– Но, – заикнулась Лилька, – ты ведь меня, мама, знаешь, разве ж я могу оставить ребенка, хоть и на время! Я ему написала, что не поеду… И… думаю, я правильно поступила…

– Дура! – тут же откликнулась бабка Пелагея. – Поезжай сейчас же! Пригляжу я за дитем-от! А то одна ведь останешься, помяни мое слово, найдет себе в Свердловске институтку, если уже не нашел… Говорила я тебе: не пускай парня одного, езжай с ним… Как-нибудь бы… А сейчас что… Хотела ехать дале, да кони стали! Взяла моложе себя, разве ж это дело?! – попрекнула Пелагея.

– На два года всего моложе-то! – вякнула Лилька.

– На два с половиной! – уточнила въедливая Пелагея Ефремовна. – Не нагулялся он еще! Двадцать лет – какой из него отец?.. А тебе уж двадцать три стукнуло! И дите останется безотцовщиной, ох ведь! Давай-ко собирайся… Да звал ли он тебя, Лиль? – всполошилась тут Пелагея.

На страницу:
2 из 3