Полная версия
Орина дома и в Потусторонье
Орина дома и в Потусторонье
Вероника Кунгурцева
Часть первая
ПОСЕЛОК
Кажется, это был трюм. Было темно, не видно ни зги, но плеск и клекот волн за стеной явственно слышались. Ревущее море было так близко, что он невольно сжался в комок. И поняв, что трюм очень мал, он попытался переменить положение – и не смог: макушка упиралась в одну стену, подошвы – в другую (а ведь он подтянул колени к самому подбородку), за спиной была вмятина тверди, локти оказались притиснуты к бокам. Неужто корабль так мал? Или… или же это он слишком велик для судна? Он постарался припомнить, что было до этого – и не сумел. Тогда – кто он такой? И с этим возникли трудности. Рукой он ощупал лицо – бугор носа, яма рта, глаза, которыми он мигнул несколько раз. Согнул пальцы, и, разгибая их по одному – пересчитал. Пошевелил пальцами ног. Но – откуда он? И – куда плывет? И что – все-таки – было прежде? Он изо всех сил напряг мозги – и… ничего… Темный, как всё здесь, лист. Наверно, ему стерли память. Такое бывает.
Но где же выход? Он попытался на ощупь понять, из чего сделаны стенки – и тут же занозил ладонь… Так, ясно – неошкуренное дерево. Причем щели не прощупывались. Не отыскал он и двери – ни маленькой, ни большой, казалось, трюм выдолблен из цельного куска дерева… Он понюхал стенку: нос упирался в нее – сосна? Или ель? Но… что же это за потешный корабль? И… и как он здесь очутился?
Но тут снаружи что-то случилось: завыл ветер, и его вместе с еловым трюмом переметнуло несколько раз вокруг какой-то оси. Что же это?! Неужто корабль потерпел крушение – и пойдет сейчас ко дну? Волны с шумом бились о внешние стены трюма. Он заелозил руками и ногами, стараясь ударить в стенку, но удары – без размаха – получались слишком слабыми, а стены были слишком прочны. Тогда он заорал: «Спасите! Эй, люди! Есть тут кто-нибудь живой? Эй, на корабле! Выпустите меня!» – Он так бился, извиваясь в тесноте трюма, что в конце концов устал и, отчаявшись, в изнеможении затих.
И вдруг ему ответили. Смачным чихом. Он оцепенел – потому что чихнули совсем рядом, в самое ухо. Может, море ухнуло в сквозину трюма?! Выходит, в трюме – течь?! Но ничего не видать: темно по-прежнему. Или там за стенками – ночь? Но если бы появилась дыра в стене – он бы ощутил движение воздуха или в трюм стало бы заливать. А ведь – ничего… Он дотянулся кончиками пальцев до уха – и пощупал: мокрые брызги от чиха.
– Кто здесь? – спросил он безнадежно и повторил вопрос несколько раз, на разные лады, чтобы послушать звук собственного – резонирующего – голоса.
– Это бочка, – ответил кто-то.
Он задрожал от радости – он мог бы поклясться, что это не его голос и не эхо его голоса – и переспросил:
– Бочка?! О, Бочка, это ты говоришь со мной?
– Я тебя не вижу, – отвечали ему невпопад.
– И я тебя, – сказал он и осторожно поинтересовался: – Разве бочки умеют разговаривать?
– Ха-ха-ха, – засмеялся невидимка. – Да нет, я не бочка. Бочка – вокруг нас. Это мы с тобой в бочке, понимаешь?
Он понял. Он отлично все понял. Он и сам уж догадывался. Значит, их замуровали – и сбросили с какой-нибудь вершины в воду. Выплывут – хорошо, не выплывут – туда им и дорога!.. Но – за что? Что они сделали?!
Так, но как же обладатель голоса поместился в бочке – тут и для одного-то места мало. И ведь он не чувствует Другого – ни рукой, ни ногой, ни спиной, ни боком, ни темечком, ничем. Он и не видит его – так же, как не видит себя. Только слышит.
– Где ты? – осторожно спросил он.
– Это ты где? Ты мне совсем не мешаешь, тут тесно, но я тебя совсем не чувствую.
– И я, – сказал он и повозился, но так никого и не коснулся – только приложился лбом о стенку.
Тут какое-то смутное воспоминание пришло ему на ум: мать и дитя, заточенные в бочке… Но – кто из них мать, кто – дитя?
– Ты – моя мать? – спросил он, смешавшись; голос Другого показался ему женским.
– Ха-ха-ха, – раздалось в ухе. – Вот уж нет.
Он заволновался: потому что уж он-то матерью быть никак не мог, он не помнил, чтобы у него были дети, он ничего про них не знал. Да и… говорил настолько низким голосом, что… Тогда – может…
– Я – твой отец?! – спросил он настороженно.
– Глупости, – отвечали ему. – Ни ты мне не родитель, ни я – тебе.
Помолчали.
– Эй, – спросил он, – а как тебя зовут?
– Я не знаю, – отвечал явно погрустневший голос.
– Вот и я…
Он хотел сказать, что тоже не знает своего имени, но вдруг вспомнил… Вернее, прямо на бархате тьмы, замуровавшей взгляд, золотыми чернилами, каллиграфическим почерком кто-то выводил светящееся слово. Это и было имя…
– Меня зовут… – начал он, но внезапно снаружи случилось что-то необратимое – знать, бочку вынесло на берег, шваркнуло о твердь и выбило дно: яростный режущий свет накрыл его с головой, ослепив и замучив.
И еще – разнобой шумов и голосов, мельтешение предметов, промельки невнятных тел, какое-то стремительное движение до смерти напугали его… В конце концов он нашел выход: потерял сознание.
Глава первая
ИМЕНА
Открыв глаза, Сана огляделся в поисках обломков бочки, но их не было. Наверное, унесло водой. Но морем здесь и не пахло, в этом месте не было даже какого ни-то паршивого озерца или пиявочной лужи… Никакой воды, куда ни кинь взгляд.
Он остолбенел, обнаружив, что Берег, куда его выбросило, геометрически прост. Берег – это куб. Правда, куб не был пустым, по краям он оказался заполнен различными вещами и предметами, назначение которых ему было смутно известно. Да и куб, строго говоря, назывался по-другому: да, это жилое помещение, небольшая комната… Он огляделся: видимо, спальня… Или – детская? Первое, что бросается в глаза – спирально закрученная, могучая, толщиной в руку, проржавевшая пружина, с крючком на конце, который вдет в потолочное кольцо, на пружине висит плетеная зыбка, выстланная узорчатым рядном, с петлей для ноги. Рядом с люлькой, у стены, – железная койка, закинутая лоскутным одеялом.
В следующее мгновение он обнаружил себя сидящим на перекрестии тканых ручек зыбки, зацепленных за второй крюк, которым заканчивалась пружина, заглянул внутрь – и увидел туго запеленатого в линялую байку младенца. Ребенок высунул осторожный язычок и зачмокал, глаза приоткрылись – оказавшись сизыми, цвета дождевой тучи, – взгляд скользнул по нему, как по пустому месту, вдруг лицо младенца покраснело, исказилось, и детеныш так завопил, что наблюдатель свалился со своего поста, правда, к счастью, не расшибся.
Из световой рамы в противоположной стене вышла, поспешая, женщина в цветастом халате, включила вокруг себя яркий свет, вынула головастый сверток из зыбки, косо прижала к себе и, устроившись на койке, выпростала из-за края ткани маленькую, округлую, с голубоватым руслом вен, с протоками молочных ручьев, грудь. Сообразительное дитя мигом нашарило ртом спелую ягодину соска. И зачмокало.
Сана – ни жив ни мертв – остался сидеть на стремени зыбки, по инерции качавшейся вверх-вниз, ожидая, что вот-вот будет обнаружен и раскрыт. Но женщина – не видела его! Хотя взгляд ее блуждал по комнате, иногда зацепляясь за него – ведь он сидел прямо перед ней. Он попробовал заискивающе улыбнуться или взмахнуть рукой дескать, привет! не пугайтесь! – но ничего у него не вышло. Махать было нечем, и улыбаться – тоже. В один страшный миг он понял, в чем причина: у него отсутствовали руки и рот… да и все остальное тоже! Выбравшись из бочки, он перестал быть человеком… Каким-то невероятным образом он ощутил, что из себя представляет: небрежно смотанную, шевелящуюся проволоку, очёски спутанных облачных нитей – все в наузах, яйцеобразный серебряный вихорь… Таким он себя понял – но, к счастью, женщина не видела его и таким. Как будто он забился в некую воздушную щель, в мышиную озоновую нору, в тщательно залатанную прореху здешнего пространства. Сана закричал – страшнее, чем голодный младенец перед тем, – но эти двое, занятые друг другом, его не услышали!
Он попробовал закрыть глаза, чтобы забыться, – и не сумел, глаз-то не было! – он вынужден был сидеть и тупо смотреть на кормление. Тогда он решил удалиться и шаровой молнией выбросился в окошко, не разбив – о, даже и не почувствовав стеклянной преграды, – и улетел под самую тучу, готовую рассыпаться на множество азбучных снежинок, которые сложатся внизу в слежавшиеся сугробы никем не понятых книг. Но дальнейшего пути не было: он размотал сам себя до предела… И в один миг очутился там же, откуда прянул: на стремени зыбки. Он что же – пришит к этому месту?! Сана пригляделся: начаток его проволочного тела тянется из правого уха младенца… Значит… значит он привязан к Нему?! Как эта гнусная спиральная пружина, лезущая из потолка, соединена с колыбелью, так и он – с Ним?..
Женщина в это время положила детеныша на место и, сунув ногу в новехоньком желтовато-белом туго натянутом шерстяном носке в петлю, стала качать зыбку, напевая:
– Ой-люлёши-люленьки, прилетели гуленьки, стали гульки ворковать, мою деточку качать… И-и!..
Каторжник – вот как это называется! Он – каторжанин, а это – место каторги. Остров. Земля! Впрочем, младенец мало чем отличается от него, он – тоже прикован к нему, Сане, хотя… хотя и не знает об этом. Пока.
Тут женщина решила перепеленать новорожденного – Сана с любопытством стал смотреть: под раскинутой треугольными крыльями байкой обнаружился дурашливый ситец, тоже откинутый влево и вправо; вздутый от мочи комок желтоватой марли, сунутый младенцу между не разгибавшихся ножек, женщина достала и вместе с мокрыми пеленками сбросила в угол – а на свету оказался знак пола. Это была девочка… Тьфу! Он готов был выругаться: только этого ему не хватало для полного каторжанского счастья! Оказаться на этапе с женщиной – а младенец рано или поздно, вернее в свой срок, станет ею, – врагу не пожелаешь! Впрочем, мелькнула позорная мыслишка, можно ведь освободиться раньше, не мотать срок до конца, это в его власти… Но Сана тут же отогнал зудящую мысль: да, в его власти, но… не положено!
Женщина вышла, оставив младенца – замотанного в тугие пелены, точно солдатская нога в портянки, – одного. Ребенок лежал, уставившись в дощатый потолок с темным лесным рисунком срубленных некогда сучьев – не имея возможности смотреть куда-либо еще.
Сана некоторое время понаблюдал за девочкой, а потом попытался заговорить – но, как и следовало ожидать, она его не услышала, а если услышала, то ни словечка не поняла, во всяком случае не ответила, даже взглядом… Пара фиалковых глаз и крохотный – точно третий глаз – роток, составляли равнобедренный треугольник лица, с перевернутой вершиной.
Тут он заметил, что с ребенком не все в порядке – знать, младенец не отрыгнул остатки молока, неопытная мать не подержала дитя столбиком, как положено, не положила на бочок, – и вот результат: сейчас ребенок – его подотчетный ребенок! – задохнется! Что же делать?
Он испытал вдруг подлинный ужас: этап, не успев начаться, мог закончиться… Хотя сам не далее как несколько минут назад – мечтал об этом… Но одно дело мечтать – а другое… Или мысль – его мысль – материальна, и желание тут же исполняется?.. Нужно что-то немедленно предпринять – но что?! Что он может сделать без рук, без ног?! Он юркнул в дверной проем, который принял вначале за раму картины, – и оказался в соседнем, пустующем помещении. Оттуда, уже сквозь мощную преграду печи, – искать легких путей не было времени, – рванул в кухонный кут: тут сидела разомлевшая преступная мать, преспокойно попивавшая чаёк пополам с козьим молоком!
Сана, не зная, что предпринять, не нашел ничего лучшего, как вломиться в правое ухо женщины – нырнул в барабанную полость и, миновав пещеру, по ушному лабиринту, через окно улитки и преддверный нерв проник в кору головного мозга. Там – голосом самой женщины – он запел колыбельную: «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю, придет серенький волчок и ухватит за Бочок, и ухватит за Бочок…»
«Ребенка нужно класть на бочок, а под спину – скатанный из пеленок валик…» – всплыла наконец у беспели спасительная мысль. Женщина тут же подхватилась – и кинулась к оставленному младенцу: тот уж почти задохся, мать подняла его, перевернула книзу головой и принялась трясти. Рвотные массы выкинуло наружу – глотка ребенка освободилась для дыхания, и девчонка тут же заверещала.
А Сана, пятясь как рак, выкатился из уха на волю – встряхнулся, постаравшись вернуть себе прежнее вихре-образное обличье: его заплело в чужой голове зигзагами, точно высокогорную дорогу.
Он так устал, что не заметил, как откинулся – в последний момент сумев все ж таки закатиться под кровать, чтоб никому не попасться под ноги.
Пришел он в себя от шума голосов и хлопанья дверей – над ним тюремной решеткой раскинулась проржавевшая сетка кровати, придавленная периной и провисшая посредине.
Младенец преспокойно спал в своей расписной зыбке. Сана скользнул в прихожую, взлетел – никем не замеченный – на голую, висевшую на длинном шнуре лампочку – и сверху принялся наблюдать за происходящим.
В дверь ввалилась, отдуваясь, бабка девочки Пелагея Ефремовна: пришла-де с базара, в Агрыз ходила, десять километров туда да десять обратно, ну-ка посчитай! А ведь не молоденькая уж, но, слава богу, все яйца продала, пошли нарасхват, ни одного не побила!
Мать младенца, суетясь, помогала бабке снять с плеч котомку, – кликали ее Лилькой. Не успела Пелагея опростать котомку и с толком рассказать про торговлю, как прибыли еще двое: младшая дочь Пелагеи и тетка девочки – Люция с мужем Венкой. Дядя и тетя небрежно, но с тайной гордостью вывалили на длинный стол, застланный клеенкой с выгоревшим рисунком, связки баранок, банки с тунцом и сгущенкой, пачку индийского чая: дескать, в заводской лавке продавали, на «Буммаше», и это еще что – Венке, дескать, со дня на день обещаются квартиру дать! Сана заметил, что и вторая сестра черевоста. Приглядевшись, он увидел и плод: тоже девчонка!
А Лильке было не до гостинцев, не до чужих квартир: не терпелось показать сестре новорожденную. И вот Люция поспешила в спальню-детскую и, склонившись над зыбкой, взвизгивая, принялась дивиться на невиданную и неслыханную красоту младенца: дескать, а чей это у нас такой носишечка, а чьи это у нас такие крошечные пальчики, а чей же это у нас ротанюшка… Сана успел спланировать ей на макушку и теперь хмурился: с каждым восторженным словом из глаз женщины сыпались и, буровя кожу его подопечной, проникали в тело – крохотные создания, похожие на пиявок с оскаленными личиками… Но Пелагея Ефремовна не дремала: она принялась сплевывать и стучать по столу, а после показала младшей дочери смачный кукиш: от чего микробные создания истаяли – и, в конце концов, бесследно растворились в кровотоке младенца.
– Чего ты мне кукиши-то кажешь? – возмутилась Люция. Пелагея в ответ многозначительно заявила:
– Перо скрипит, бумага молчит…
– Я не бумага, – оскорбилась младшая дочка. – Это на Венкином заводе машины выпускают, которые бумагу будут делать, а я покамесь не бумага, на мне никто ничего не напишет… И молчать я не собираюсь! Лиль, а зачем ты ребенка в удмуртской зыбке держишь? – обратилась тут Люция к сестре, и, понизив голос, добавила: – Скажут, вотянка рыжая…
– С какого боку вотянка-то?! – изумилась мать младенца. – Андрей – русский, я – тоже. И не рыжая она вовсе, темненькая, вот смотри…
– Мало ли… Найдут, с какого… А волосики у девочки всё ж таки не черные – а каштановые. Эх, деревня вы, деревня! Не могли в Город за детской кроваткой съездить?!
– Да некогда было… – стала оправдываться Лилька. – Да еще найди-пойди в твоем Городе кроватку-то, не на каждом ведь углу их продают! И как ее тащить из Города? Лошадь надо просить в Леспромхозе: дадут – не дадут… А тут Маштаковы за так отдали зыбку. А что: красиво и удобно!..
Сана был совершенно с ней согласен; и еще: в древнем ромбическом узоре покрова зыбки ясно читалось, что зыбочник, в ней прописанный, будет крепко спать, весел будет и здоров.
– А как назвали ребенка? – подошел замешкавшийся где-то дядя.
И у Саны, как тотчас выяснилось, оказалась непереносимость на спиртной дух: он скатился с теткиной макушки, попытался вплестись в перекинутую на грудь косицу Люции, – но не сумел и упал на щеку младенца, где съежился в слезинку, окутанную туманом. И увидел произошедшее с дядей: пока женщины толклись возле ребенка, Венка успел сбегать в сенцы, там в медогонке была у него припрятана чекушка, – и хорошенько к ней приложиться.
– Пока никак, – отвечала Лилька. – Ждем отца.
Люция поинтересовалась, когда ж Андрей прибудет?..
Бабка Пелагея отвечала: дескать, батюшке все ведь некогда, экзамены взнуздали, гонят-погоняют, не дают поглядеть на дитёку!
– Сдаст – и приедет. Скоро уж, – говорила молодая мать. – Зато как выучится – будет журналистом!
– Хвастать – не косить: спина не болить! – тотчас откликнулась бабка и еще подбавила: – Кем хвалился – тем и подавился…
А Люция завистливо вздыхала: дескать, небось в столице будете жить – журналы ведь из Москвы поступают, только там их и печатают…
– А где ж еще-то?! – горделиво поводя плечами, отвечала Лилька. – На самой Красной площади и поселимся.
Дядя Венка вдруг стремительно вышел и вернулся с фотоаппаратом. Люция поглядела и покачала головой: дескать, вишь, фотик купил, ползарплаты истратил, теперь забавляется – чисто юный натуралист! Венка, примерившись, щелкнул сестер, склонившихся над зыбкой, после распеленатого младенца, на щеке которого слезинкой сиял Сана, который, по примеру сестер, попытался улыбнуться «вылетавшей птичке» – правда, безуспешно.
Сану очень заинтересовал аппарат, запечатлевающий людей в отрезанные миги, – он полетел вслед за Венкой, а тот велел бабке:
– Ну-ка, теща, улыбочку!
Пелагея, сидевшая на корточках подле печи и совавшая поленья в огонь, обратила к зятю лицо в дрожащих отсветах пламени и отмахнулась: дескать, вот еще – нашел, кого фотить, иди, дескать, девок сымай!
…В воскресенье Венка отправился проведать отца с матерью. Бабка Пелагея пошла в магазин за хлебом. А Люция уселась за ножную машинку и принялась сострачивать привезенное с собой шитье: широкое в поясе темно-синее штапельное платьице, с белым воротничком, заканчивавшимся тесемками. Лилька в смежной прихожей, примостившись с краю длинного стола, писала в общую тетрадку поурочные планы, то и дело обмакивая перо в чернильницу: пора было выходить на работу.
Люция, под стрекот чугунной, с выкованными узорными папоротниками, подножки, – которая стремительно гналась за тактом и то и дело вырывалась вперед, – чистым голоском выводила:
Чуть охрипший гудок пароходаУплывает в таежную тьму,Две девчонки танцуют, танцуют на палубе —Звезды с неба летят на корму.Сана заслушался: а голос вдруг вырос – и заполнил весь дом; даже Лилька, бросив свои планы, вышла из прихожей, встала в дверях – и принялась тихонечко вторить:
А река бежит, зовет куда-то,Плывут сибирские-э девча-атаНавстречу утренней зареПо Ангаре, по Ангаре!Навстречу утренней зареПо Ангаре!…Тетя с дядей к концу выходных скрылись в неведомом Городе, через пяток дней вернулись, опять уехали. А отец младенца все не являлся, зато понаведалась соседская девчонка Олька, заставившая Сану поволноваться.
Проскользнув в горницу с зыбкой, когда в ней никого, кроме него, не было, Олька на цыпочках прокралась к люльке и, склонив ухо к плечу, некоторое время изучающе рассматривала куксившегося младенца, потом, покачав головой, сказала:
– Не колмят тебя, да? Голодом молят… Ох, они нехолёсые! Ницё, сейцас мы это испла-авим, сейцас мы тебя нако-олмим… – сунула руку в кармашек рябенького пальтишки, достала кусочек хлебца, и, отщипывая от ломтя крупные крошки, принялась, к несказанному ужасу Саны, методично заталкивать их в рот изумленному младенцу.
Сана ласточкой облетел все помещения избы, облитые белым зимним светом, – но в доме никого, кроме кошки Мавры, томно развалившейся на лавке, не было. А от кошки – какой толк? Вырвался во двор – и здесь никого, наконец, за воротами он обнаружил бабку Пелагею, которая, сняв ведра с коромысла, как ни в чем не бывало разводила тары-бары с матерью Ольки. Сана, по уже проторенной дорожке, влетел в правое ухо старухи и, внедрившись в ее сознание – рассусоливать было некогда, – грозным голосом покойного Пелагеиного тятьки рявкнул:
– Гусыня зевастая! Всё ведь прозевашь – а ну живо домой!.. – Подумал и прибавил: – Серый волк под горой!
После третьего «волка» бабка Пелагея, не привыкшая внимать внутреннему голосу, все ж таки послушалась, распрощалась с соседкой – которая как раз хватилась своей бедокурной дочки, – и обе ринулись в дом, едва ведь поспели!
Когда изо рта младенца был выковырян последний кусок мякиша, едва не проникший в дыхательные пути, женщины, охая и стеная, повалились на кровать. Олька, которой досталось от матери по первое число, успела выскочить на улицу и баском, на одной ноте, ревела под окошком, время от времени прекращая рев – чтобы в паузы контрабандно полакомиться с узорчатой варежки свежевыпавшим снежком, отдающим запахом шерсти.
Бедному Сане – в отличие от часового, охраняющего секретный объект, на смену которому обязательно приходит другой часовой, – сменщика не было! И покоя тоже не было – ни днем, ни ночью. А ведь это только начало: младенец даже еще не ползает, лежит поленом. Впрочем, ему казалось, что первые дни – как и первые годы – самые тяжелые. Дальше небось легче будет…
Время, подтачиваемое кружением солнечного шара, неумолимо двигалось: девочка уж гулила, уже пыталась перевернуться на живот, – а отец младенца все не приезжал. Бабка Пелагея ворчала, что пора уж дать робёнку имя, а то станут кликать Безымкой. Сана знал, что у ребенка есть тайное рекло – мать с бабкой нарекли девочку Крошечкой (известно почему), мать, наедине с дочкой, так ее и звала, но при людях рекло произносить воспрещалось, требовалось официальное имя, которое запишут в свидетельстве о рождении и которым девчонку станет окликать всяк и каждый.
Наконец, когда на очередные выходные вновь прибыли из Города тетя с дядей, субботним вечером, аккурат после бани, за длинным столом в прихожей собрался семейный совет.
Первой слово взяла Пелагея Ефремовна, которая сказала, дескать, ее бабушку звали Варварой, и многозначительно добавила: она-де с этим именем дожила до ста с лишним лет…
– Любопытной Варваре на базаре нос оторвали! – тут же парировала Люция.
Лилька нерешительно сказала:
– А может, Ирина? Красивое имя…
Сане тоже понравилось.
– Будут звать Орина-дурочка, – поджала губы бабка Пелагея.
– Ну почему же, мама? – запротестовала Лилька. – Орина-дурочка уж померла давно, кто ее помнит?
– Я помню. Ты вон помнишь. Все помнят. И когда давно-то?! Всего только лет десять назад… Или восемь?! И после нее Орины боле не рождалось ведь. Как пить дать, скажут: вторая Орина-дурочка объявилась!
– Но это же совсем другое имя, – уперлась мать ребенка. – То – Орина, а это – Ирина…
– Какое другое – такое же!
Тетя Люция, покосившись на дядю Венку, – который, пока шли прения, под сурдинку замахнул уже пятую стопку самогонки, наливая себе из традиционного субботнего графина, – не вынесла и, прикрыв ладошкой очередной стопарик, напористо сказала:
– Очень, я вам скажу, красивое имя – Каллиста!
Раздосадованный дядя Венка воскликнул:
– Что это за имя такое – Каллиста?! – расцепил по-одному женины пальцы, высвободил стопку, выдохнул, тут же опрокинул в себя – и скосоротился.
Люция, поджав губы, сказала:
– Это хорошее имя – греческое! Хозяйка квартирная, библиотекарша, говорила, что нимфа такая была в Греции… – И повернулась к сестре: – Если тебе, Лиль, не подходит, я тогда свою дочь так назову!
– У нас сын будет! – стукнул кулаком по столу Венка. – Василий!
– Ага, как дружок твой, Васька Сажин, алкаш, тоже еще – нашел Василия… Даже и не думай! Нашу девочку будут звать Каллистой! – и тетя Люция погладила себя по тугому, как барабан, животу.
– Саму зовут не пойми как, – проворчал, наливаясь мутной злостью, дядя, – и эту… тьфу!.. этого хочет…
– Ой, на себя-то бы оглянулся: Вениамин И…
– Сколько раз просил не называть меня по отчеству! – заорал дядя и во второй раз шваркнул кулаком по столу.
Тут Пелагея решила вмешаться в семейную сцену:
– Люция – это часть революции. С моей-то в один день и час парнишко народился – так мы и сговорились с его матерью: парня назвали Рева, а девка, значит, – Люция. Ну а вместе: Революция!