bannerbanner
Легенды горы Кармель
Легенды горы Кармель

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

«Но, если ты знаешь, где я живу, не справедливо ли будет, если и я узнаю, где живешь ты?» «Нет, – ответила Ривка. – К тому же мне хочется, чтобы все было правильно перед Богом, а правильно – это далеко не всегда поровну. Разве ты не сам мне писал, что, хотя именно в слове мы стоим перед Богом, он судит нас за наши поступки, и поэтому это тоже язык, на котором мы говорим с Ним?» «Я перейду в иудаизм, – ответил он ей в порыве отчаяния, – и на тебе женюсь». «Какой ужас, – написала она, – Какой ужас. Почему ты никогда ничего не понимаешь?» И тогда он вспомнил о том, что любовь может быть только в слове и, не пройдя через слово, не может стать любовью. «Это правда, – ответила она, – быть можно только в слове и, наверное, только в слове написанном, потому что разговор слишком легковесен для бытия. Но и зло, и ложь движутся словом, а предает и обманывает человек и словом, и поступком. Хотя самого себя обмануть можно только словом». Он знал, что может нанять людей, которые выяснят, кто она, но знал и о том, что уже не сможет писать ей после того, как ее так обманет. Так проходило лето, а когда по стенам уже стучал холодный осенний дождь, Ривка написала, что ее хотят выдать замуж. «Но мне есть чем их припугнуть, – добавила она. – Я пообещала, что покончу с собой и опозорю их навсегда. Но я не хочу зла даже своей семье». А еще чуть позже она написала, что ее больше не выпускают из дома, и двери закрыты на большие засовы, и даже в самые светлые лунные ночи луна лишь отражается на меди кувшинов. «Я так скучаю по нашей пещере, – писала она. – Я так скучаю по книгам и так скучаю по дракону. Но они говорят, что я безумна». «Я должен тебя выкрасть, – отвечал он. – У нас просто нет другого выбора». «Умоляю, – писала она, – умоляю, нет. Ты убьешь этим моих родителей. Я их не люблю, но не хочу быть виновной в их смерти». Но он все же нанял двух хитрых и умелых людей, чтобы они выяснили, кто она; теперь это было очень трудно, поскольку он не мог рассказать им всего, а Ривка больше не выходила из дома и невозможно было проследить за ее легкими шагами сомнамбулы ни от пещеры, ни от источника, ни от лесной тропы. Вместо ответа они вернулись к нему со связкой догадок, но у него были и свои предположения, основанные на ее письмах.

И только голуби продолжали улетать и возвращаться. «И любовь, и бытие возможны только в слове», – продолжала повторять она, а потом голубь принес короткую записку, из которой следовало, что ее сестра нашла одно из их писем и отнесла отцу. Теперь она живет в погребе, писала Ривка, здесь холодно, и луны почти не видно, но крысы приходят с ней играть, а вот голубям приходится протискиваться сквозь узкую решетку окна под потолком. «Мне здесь хорошо, – добавляла она, – и я вспоминаю все мои книги и придумываю новые. Но они следят за мной и скоро, конечно же, поймут, что записки приносят голуби. Постарайся забыть обо мне побыстрее». Он метался по дому в отчаянии, безумии и ненависти к своей беспомощности. «Даже если небо упадет на землю, – написал он ей, – сегодня будет твоя последняя ночь в погребе. Не засыпай, потому что крысы кусают спящих». Он взял с собою двух друзей, своих неудачливых шпионов и еще двух приезжих лихих людей, которых нанял на базаре. В ту ночь они врывались в чужие дома, под полночную брань, женские крики и стук оружия, и раз за разом обыскивали погреба и склепы. Но ни в одном из них не было женщины. И все же они успели проверить все свои предположения и догадки еще до того, как их настигла городская стража. Все эти догадки оказались ложными. Постепенно и шпионы, и лихие люди с базара исчезали в темноте. А потом он ввязался в осторожную стычку со стражниками, чтобы позволить скрыться и своим друзьям.

Поскольку никто не пострадал и из уважения к его отцу, его заперли дома, приставив стражу. Как оказалось, во время их налета пришлые люди, которых он нанял на базаре, успели украсть всевозможные мелочи из еврейских домов, в которых они побывали, и его отцу пришлось заплатить за пропажу. «Мой сын безумен, – ответил его отец, – Всевышний в своей милости не пощадил его». Тогда он объяснил отцу, что искал демонов, которые – как известно – обычно селятся в еврейских погребах. Отец попросил соседского священника зайти поговорить с его несчастным сыном. А ближе к полудню появился голубь. «Это я сама, – писала Ривка. – Я знала, что ты придешь, и попросила увезти меня в другой дом, к дальним родственникам. Моей семье и так тяжело. Разве будет им легче, если все узнают, что они держат в погребе женщину и эта женщина их дочь? Нет, им не будет от этого легче. И все же это, наверное, мое последнее письмо, потому что погреб очень глубок и из него не видно неба. Боюсь, что я уже никогда не буду странствовать под луной. Птицы не залетают сюда, и только тому голубю, которого я всю дорогу прятала под платьем, я смогла отдать это письмо. Впрочем, быть может, он еще и вернется. Здесь ко мне снова стали милосердно и спасительно равнодушны; они приносят еду и уходят. А еще, подъезжая к дому, я увидела дерево, и теперь вижу его сквозь маленькое оконце под потолком. Я могу по нему ориентироваться, а сориентировавшись, знаю, где наша с тобой пещера. Каждый день я буду стараться увеличить свой погреб, и когда-нибудь этот проход достигнет и нашей пещеры. Я успею это сделать, потому что передо мной вечность. И если ты будешь меня там ждать, я сразу же обниму тебя».

Прочитав это письмо, он почти обезумел; казалось, что сбываются наихудшие подозрения его отца. Он рвался из комнаты, пытался выбить дверь и засовы, выл, плакал, в исступлении набросился на вбежавших стражников. Его повалили на пол и заковали в колодки. Увидев отца, он стал кричать, что обыщет все склепы и погреба от Акры до развалин Цезареи, потому что в одном из них спрятана женщина, без которой он не может жить. Выслушав его, отец заплакал. «Демоны воображения, – сказал отец священнику, – овладели им, его дразнят и искушают; он не понимает, что ничего этого нет». Но он знал, что все совсем не так и что в каком-то более глубоком и гораздо более важном смысле только это и есть. В доме для него отвели отдельную комнату с окном на сад, на самой земле – все, как он и просил. Три дня мастеровые приводили ее в порядок и что-то достраивали. «Люди халифа» проверили двери и окна, засовы и решетки; наконец с него сняли колодки. О нем заботились. И все же, получив относительную свободу, он несколько дней метался по комнате, потом затих. А еще через несколько дней он случайно узнал, что в его жизни появился смысл. Как-то ночью ему удалось разобрать часть пола, и он начал копать подземный ход, а под утро вернул камни пола на место. Так он поступал почти каждую ночь, и ход становился все глубже и длиннее. Его мучил страх, что Ривки уже нет в живых, но камень становился все тверже. А еще он боялся вести свой подкоп назад к свету, потому что и в доме, и во дворе, и на улице, и в чужих домах его скорее всего обнаружили бы раньше времени. Однажды он вспомнил ее письмо и подумал, что тоже пытается прорыть дорогу к их пещере забытых книг. И тогда он понял, что роет не подкоп, но дорогу к вечности. Там, в вечности, они наконец-то смогут прижаться друг к другу. В ту ночь он написал свое последнее письмо, которое мог отдать уже только при встрече. «Любовь и жизнь возможны только в слове, – писал он, – но из тюрьмы, которая называется жизнь, есть выход, и этот выход – не смерть, а дорога».

Сказка третья. О духах замка Рушмия

Старая Хайфа стоит на шести долинах: Ниснас, Салиб и Рушмия, спускающихся по восточному склону в сторону Хайфского залива, и долинах западного склона: Лотем, Сиах и Эзов. Впрочем, если долины восточного склона открываются широкими спусками, обвиты каменными лестницами и в основном были густо застроены уже в начале века, то долины западного склона – это узкие и глубокие каменистые ущелья с неровным скалистым дном, разбивающие массивы городской застройки – высоко над ними – на некие подобия полуостровов. На их осыпающихся отрогах растут колючие южные кустарники, и оттуда же – прямо из-за их отвесных стен – на улицы Кармеля иногда выбегают мангусты, похожие на длинных серых одичавших кошек. Осенью и зимой по дну этих долин стекают ручьи. Следует сказать, что, несмотря на то что теперь – из-за изменений, произошедших в значении ивритских слов, – название долины Сиах иногда переводят как «долину слова» или даже «долину дискурса» – этот перевод ошибочен, а само название связано со все тем же кустарником, которым покрыты ее склоны. Люди здесь не живут. Впрочем, и из этого правила тоже есть исключения, поскольку на дне долины Сиах – между двух почти отвесных отрогов – сохранились развалины монастыря, построенного еще в двенадцатом веке и надежно скрытого от глаз случайных путников. Нижняя стена монастыря, защищенная рвом, в свою очередь, перегораживает долину. Этот монастырь был первым монастырем ордена кармелитов.

Сама сокрытость монастыря многое говорит о тех неспокойных временах, когда он был построен и когда лишь проницательный глаз мог отличить путника, монаха или рыцаря от наемника или разбойника. Разумеется, современный читатель может спросить, почему в местах столь неспокойных – неспокойных настолько, что даже монастырский комплекс, окруженный стенами, был вынужден прятаться среди скал, – монахи все же решили поселиться. Подобный вопрос требует особых объяснений, лежащих в какой-то степени вне основной линии этого повествования. И все же они заслуживают подобного отступления. На самом деле гора Кармель была одной из самых древних гор, привлекших к себе внимание человека и как место жизни, и как вместилище некоей невысказанной – возможно, даже и не могущей быть высказанной – тайны. Этот факт является особенно примечательным, учитывая относительно скромные размеры Кармеля и его удаленность не только от великих столиц древнего мира, но и – в большинстве случаев – от центральных караванных путей. Возможно, это представление о тайне и священности было связано с огромной пещерой в глубине горы, о которой так часто писали путешественники, но которая столь же часто оказывалась недоступной для тех, кто пытался искать ее намеренно. Как бы там ни было, не вызывает сомнений, что кроманьонцы и неандертальцы уже жили на Кармеле, поскольку их останки были обнаружены в пещерах на его склонах. В середине же второго тысячелетия до новой эры – за тысячу лет до Лао Цзы, Будды Гаутамы, Платона или Аристотеля – Кармель был внесен в список священных мест, составленный фараоном Тутмосом Вторым. Почти через тысячу лет после Тутмоса Пифагор останавливался на Кармеле по дороге в Египет – на своем пути поиска тайн Востока. Впрочем, и в Торе сказано, что гора Кармель является «лестницей, чья вершина упирается в небо», а Исайя называл ее «Горою Господа». В ее пещерах прятался Илья Пророк, и здесь же он победил жрецов Ваала. А еще через тысячу лет, в четвертом веке новой эры, знаменитый неоплатоник Ямвлих описывал Кармель как «священнейшую из всех гор, путь к которой сокрыт от непосвященных». Вероятно, этот же ореол тайны привлек к ней и друзов – адептов тайного учения, явленного только друзским старейшинам, – которые обосновались здесь еще через семьсот лет, в одиннадцатом веке.

Нерегулярные паломничества крестоносцев на Кармель начались почти сразу же с их появлением в Палестине, а точнее, в начале двенадцатого века. Постепенно в пещерах Кармеля появились и постоянные обитатели. С конца двенадцатого века сохранились документальные свидетельства того, что в этих пещерах жили отшельники и останавливались паломники. Так что, в конечном счете, нет ничего удивительного и в том, что в том же двенадцатом веке именно Кармель был выбран центром нового ордена – «Братьев нашей Дамы с горы Кармель», или, проще говоря, ордена кармелитов. Здесь же, на дне долины Сиах, и был выстроен первый монастырь ордена, который впоследствии распространит свое влияние на всю Европу, хотя и будет на триста лет изгнан из Палестины. Впрочем, несмотря на изначальную ориентацию монастыря на необходимость принимать и защищать паломников, новый орден разительно отличался от большинства монашеских институций того времени, достаточно активно вовлеченных в экономическую, политическую и даже военную жизнь. В отличие от них, кармелиты подчеркивали значимость отстранения, уединенности и медитации. Возможно, в этом сказалось удаленное расположение их первого монастыря, но возможно и то, что помимо спасения души они искали не успеха в истории, но скорее некую очень личную тайну, сокрытую внутри самой горы. Более того, они верили, что именно эту тайну искал и Пифагор, когда шел к отрогам Кармеля. Много позже, в шестнадцатом веке, кармелитский монах Хуан де ла Круз напишет книгу «Восхождение на гору Кармель», которая станет одной из самых знаменитых и загадочных книг в истории христианской мистики. И все же с самого Кармеля монахи-кармелиты были выселены в конце тринадцатого века, после падения Акры, а здание монастыря было разграблено и постепенно превратилось в руины. В середине семнадцатого века небольшой монашеский комплекс будет восстановлен совсем в другом месте – на остроносом гребне Кармеля, зависшем над морем и отвесным склоном и получившем название «Стелла Марис» – «Морская звезда». В восемнадцатом веке там же будет построено большое новое здание. Но это позднее возвращение кармелитов уже не имеет никакого отношения к нашей истории.

История же эта является историей одного человека, получившего прозвище «белый монах». На самом деле про белого монаха, появлявшегося в окрестностях монастыря, упоминали уже сами кармелиты во второй половине тринадцатого века; с ним сталкивались и паломники, и случайные странники. Любопытное свидетельство принадлежит ученикам рабби Иехиеля, переехавшего из Парижа в Акру в 1260 году вместе со своей иешивой и ее тремястами учениками. Несколько иешиботников, оказавшихся на Кармеле в начале восьмидесятых годов тринадцатого века, были чрезвычайно напуганы встречей с белым монахом – но еще больше тем фактом, что он достаточно свободно говорил на иврите. Впоследствии с белым монахом сталкивались и друзы, и бедуины – чьи стоянки часто располагались на Кармеле в пятнадцатом и шестнадцатом веках, – и торговцы, и даже разбойники. Впрочем, дух монаха видели не только около развалин кармелитского монастыря, но и в районе замка Рушмия, расположенного в нескольких километрах к востоку, – с другой стороны от гребня Кармеля. Этот замок – или, как его называли крестоносцы, Франшвилль – находился рядом с источником, но и над морем, там, где кармельский хребет делится на два отрога, охватывающих залив; развалины его стен и донжона сохранились до сих пор. Судя по воспоминаниям паломников, замок Рушмия был расположен на месте рождения святого Дени, где и была выстроена часовня. Несмотря на то что перед падением Акры замок был брошен, дух белого монаха иногда видели и среди руин часовни, и на высоких развалинах донжона в блеклом свете луны. Вероятно, именно это послужило основой легенды о том, что развалины монастыря кармелитов связаны с замком Рушмия подземным туннелем, уходящим вглубь Кармеля, и что благодаря этому туннелю дух белого монаха может находиться в обоих местах одновременно. На протяжении нескольких сотен лет он появлялся в рассказах паломников, бедуинов и жителей Хайфы. Пожалуй, последнее – и совсем недавнее – свидетельство о его появлении принадлежит нескольким подросткам, проводившим вечер в известном кафе – с репутацией пикап-бара – которое находится выше развалин замка Рушмия. По какой-то неведомой случайности пьяные подростки забрели на территорию руин и были чрезвычайно напуганы непонятным зрелищем белой тени, холодно и бесцельно движущейся вдоль полуразрушенной стены.

Но как это часто бывает, то, что закончилось фарсом, начиналось с дороги. Утром 16 июня 1234 года на дороге, ведущей в Хайфу из Акры, появился ничем не примечательный молодой человек с бесформенным узлом, перекинутым через плечо. За полгода до этого он приплыл в Палестину паломником, но – потратив на дорогу значительно больше денег, чем мог себе позволить – подрядился обновить росписи в одной из синагог Акры. И если начинал он с бережного преклонения – относясь к мастерам, расписывавшим синагоги Святой земли, почти как к пророкам, – то постепенно он начал замечать и прямолинейность их мысли, и топорность ее исполнения. Тогда он стал добавлять к орнаментам стен тона грусти – в память о тоске Авраама, ведущего своего сына на гору Мория, – или наполнял глаза львов радостным удивлением от мира – в память об освобождении из египетского рабства. Оставаясь наедине с росписями, он на многие часы погружался в орнаменты – забывая и о холоде, и о жаре, – вглядывался в нарисованные им же самим глаза таинственных животных, вслушивался в их мысли и старался понять их потаенный смысл. Травы на стенах начинали зеленеть, расти и увядать, а Исаак раз за разом пытался услышать их бесшумное дрожание. За этим занятием его и застал глава хайфской еврейской общины, оказавшийся в Акре по каким-то торговым делам. Подумав о том, что маленькая хайфская община никогда не сможет позволить себе выписать художника из Европы, «парнас» предложил Исааку украсить хайфскую синагогу росписями, похожими на те, что он обновлял в синагоге рабби Иафета в Акре. Исаак согласился.

Впрочем, к росписи хайфской синагоги он подошел иначе. Здесь не было той старой канвы, которой он должен был следовать, а орнаменты на стенах оказались столь грубыми подделками под живое дыхание мироздания, что Исаак с легким сердцем сбивал их со стен или покрывал слоем штукатурки и грунта. Перед тем же как нарисовать лист, цветок или птицу, он пытался услышать их звук, вообразить их голос, наполненность пространства цветом и еще прочувствовать встречные движения своей души, страсти и боли, наполняющие рисунок. В эти минуты и сам он наполнялся цветом, как водой или молоком. И тогда рисунок шумел ветром, шелестом морского прибоя, болью сердца, полнотой бессмысленной некорыстной любви и какой-то неясной, нерациональной, невоплотимой ответственности за все существующее. В зависимости от настроения он вкладывал в линии и свое изумление перед несокрытой красотой явленного мира, и тайные каббалистические смыслы. Но поскольку средневековая Хайфа находилась на полуострове – к западу от современного нижнего города, – то куда бы Исаак ни шел, он почти всегда выходил к морю. Он слушал, как волны бьются о берег, разбрасывая свет и пену, как наполняется воздухом его душа, и дрожание моря становилось линиями его рисунка. Когда-то, еще в Италии, один праздный горожанин с благородным пристрастием к искусствам сказал Исааку, что учится рисовать, потому что хочет ощутить переживание творения. Но ни с каким таким переживанием Исаак так и не столкнулся; он пытался заставить цвета ожить, истечь радостью и болью, говорить о добре и зле, о рабстве и искуплении, о Еве и Моисее, о рае и аде. Это был тяжелый труд; а от стояния на лесах и тяжести кисти болели спина, ноги и предплечья. Еще в меньшей степени, чем пережить творение, он стремился – или был способен – выразить себя; совсем наоборот, он пытался цветом рассказать правду, как он ее понимал, и растворялся в безнадежной несоизмеримости своей жизни с огромностью мироздания и недостижимостью истины.

Но потом росписи были закончены, а другой синагоги в тогдашней Хайфе не было. Правда, было несколько молельных домов, но они принадлежали совсем маленьким общинам, которые не могли оплатить работу художника. Исаак предложил расписать их бесплатно, но – почувствовав подвох в предложении, на первый взгляд, столь выгодном и иррациональном, – члены общин отказались. Разумеется, существовали еще общины Цезареи, Аскалона, Тивериады и маленьких городков Галилеи, которым он мог предложить свои услуги, и, наконец, Иерусалима. Но скорее всего там он тоже получил бы отказ. К тому же ни в одной из них он бы не нашел этого невероятного моря, без которого было невозможно жить, и зеленой, поросшей колючим кустарником горы. Тогда он отправился в греческую православную церковь и предложил ее расписать, но его предложение – предложение бродячего еврея – было с возмущением отвергнуто. Та же судьба постигла его и в сирийской православной церкви. Боясь, что отказ римских католиков и маронитов, также формально подчиняющихся папе, лишит его последних надежд, Исаак решил поступить более предусмотрительно. Он отправился в Акру, где купил костюм генуэзца, и так, в качестве паломника, вернулся в Хайфу. В новой одежде евреи его больше не узнавали – да и помнили ли когда-либо члены общины лицо своего художника? – и он чувствовал себя спокойно. На следующий день он перевалил через гору, спустился в долину Сиах и попросил кармелитов разрешить ему у них переночевать. Прожив у кармелитов несколько дней, он остался в монастыре в качестве послушника, а потом – учитывая постоянную потребность в людях из-за растущего числа паломников и враждебного окружения – был принят в число монахов. Так он получил возможность расписывать и здания монастыря, и католические церкви Хайфы; но главное – теперь он мог рисовать людей.

Не то чтобы теперь он забыл о шуршании кустарника или плеске воды, о свете солнца или причудливых виньетках листвы на склонах холмов, но всё же все они как бы сделали шаг назад и отступили – в прямом смысле этого слова – на задний план. Впрочем, иногда – почти что из чувства вины – он пытался прописать этот задний план как можно внимательнее, даже добавляя некоторый отсутствующий в реальности драматизм. И тогда так и не увиденный им Иордан или Кишон, который он пересекал по дороге в Акру, – оказывались похожими на великие европейские реки, а скалистые вершины Тавора и Кармеля упирались в небо. На горе Синай, как на вершинах гор, отделявших Италию от страны франков, лежали вечные снега. Монахи указывали Исааку на его ошибки, но настоятель понимал природу этих ошибок и принимал их. Точно так же, в розовых и голубых тонах, Исаак изображал великие и уже невидимые города прошлого, прописывая причудливые ветвящиеся башни, многооконные дома и ажурные ворота. И все же писать людей оказалось еще более захватывающим. Он закрывал глаза и пытался вообразить их, как когда-то представлял себе лица несуществующих зверей; теперь же он видел тяжелую поступь Моисея, тревожные глаза пророков, удивительную встречу ангела с Марией из Назарета, Павла из поколения непримиримых законоучителей времен Иудейской войны. Исаак слышал их голоса, вслушивался в эти голоса с упорством, слепой настойчивостью и болью, и чувствовал, как ему самому тоже хочется смеяться и плакать; в такие моменты все внутреннее пространство души превращалось в отдельные кубики театра, в которых история разыгрывала самую вечную из своих мистерий. Он писал то, что было самым неповторимым, самым преходящим и поэтому самым неизменным.

Год за годом Исаак все больше погружался в свои воображаемые города. Он расписал не только церковь монастыря кармелитов, но и трапезную, и комнаты, предназначенные для паломников, и церкви города, и даже залы замка Рушмия. Ему казалось, что он помнит каждую волну Галилейского моря, каждый изумленный взгляд, дрожание рук и каждый шаг того, кого для себя он все еще называл сыном Марии из Назарета. Не имея на то совсем уже никаких оснований, он поселял в своих городах не только львов, которых полюбил еще тогда, когда вглядывался в их глаза в полумраке хайфской синагоги, но и единорогов, и ехидн, и каких-то чудовищ, имен которых не знал и сам. Он писал глаза людей, неожиданно увидевших жизнь вечную, самодовольство предательства, и руки матери, склонившейся над телом сына. Он писал свет неба, и ликование, и горечь, любовь, несправедливость мира, бездонную боль человеческого сердца и предсмертное одиночество бодрствующего среди мироздания, погруженного в сон. Иногда монахи, стоявшие у него за спиной, со снисходительным одобрением говорили ему, что «и сами бы так нарисовали», если бы умели и если бы не были заняты вещами более важными. Он не сердился на них, потому что знал, что это пустые и праздные слова, потому что «так» они никогда не сумеют, потому что жизнь нарисованного им была полнее и истиннее жизни окружающего их мира. Но чем совершеннее становилось его искусство, тем чаще Исаак с ужасом думал о том, что когда-нибудь не останется больше ни одной церкви, ни одного дома, который он еще мог бы расписать. Тогда он начинал присматриваться к мечетям, вспоминал их архитектуру, думая о том, как будет выводить на их стенах сложные орнаменты, удивительные и таинственные фигуры, шести- и восьмиконечные звезды, которые самой простотой своих беспредметных линий должны будут выразить удивительное разнообразие жизни духа и полноту чувства.

Но ему не суждено было стать еще и художником мечетей. Когда Исааку показалось, что уже все расписано, во Франшвилле – который жители Хайфы называли замком Рушмия – закончили строительство часовни святого Дени. Для ее росписи поначалу собирались пригласить какого-то известного мастера из Европы, но потом вдруг попросили об этом Исаака. Он согласился и сказал себе, что эта часовня должна стать самой совершенной его работой, в которой он сможет собрать все, чему научился за многие годы, и растворить в ней саму основу бытия. Каждый входящий в часовню, добавил он, должен будет забыть о том мире, откуда он пришел, и следовать шаг за шагом за Адамом, увидевшим свою судьбу в яблоке, и Авраамом, вышедшим из Ура халдейского, и за нищими рыбаками галилейского моря, вопреки всякому рассудку узнавшим, что не на высоких колоннах храма и его гордых священниках, а на их старых рыболовных сетях сошелся необъяснимый клин истории. Но потом Исаак подумал, что вошедшие должны будут не только забыть о мире, но и помнить о нем; и тогда он задумал аллегорические фигуры добродетелей и пороков по всему периметру часовни. Над входом же с обратной стороны – там, куда падает взгляд уходящего назад в мир, – он решил написать «Бог сохраняет всё». В обе стороны от замка расходились зеленые горные отроги, охватывающие долину Рушмия и спускающиеся к голубой массе моря далеко внизу. Исаак работал без отдыха, почти не останавливаясь, даже иногда ночевал в часовне; снова заболели спина и ноги. А по вечерам он поднимался на донжон замка Рушмия и вглядывался в опрокинутый южный полумесяц, пытаясь угадать в его свете взгляды, лица и контуры своих героев.

На страницу:
3 из 5