
Полная версия
Старая записная книжка. Часть 1
Влияние немецкого языка и немецкой фразеологии, там, где оно у нас встречается, оказывается вредным. Немцы любят бродить и отыскивать себе дорогу в тумане и в извилинах перепутанного лабиринта. Темная фраза для немца находка, головоломная гимнастика вообще немцу по нутру.
Французы любят или любили ясный день и прямую, большую дорогу. Русской речи также нужны ясность и ровная столбовая дорога. Карамзин, в письме из Женевы 1789 г., пишет: «Здешняя жизнь моя довольно единообразна. Прогуливаюсь и читаю французских авторов, и старых, и новых, чтобы иметь полное понятие о французской литературе». (Немецкая и английская были ему уже знакомы.) Он мог бы прибавить, что читает французских авторов, чтобы научиться писать по-русски так, как он после писал.
* * *В предобеденный час кто-то засиделся долго у Талейрана, вероятно в надежде, что хозяин пригласит его с собой отобедать. Наконец, Талейран позвонил и вошедшему дворецкому сказал: «Когда господин (называя его по имени) уйдет, подавать тотчас обедать».
* * *Давыдов (П.Л.) был рыцарь вежливости и джентльмен в полном значении слова, но не выгодно было чем-нибудь раздосадовать его. Я*** речами и суждениями своими привел однажды желчь его в движение: «А как думаешь, Денис, – спросил он Давыдова, указывая на Я***, – у него на голове свои волосы, или парик?»
* * *Однажды Алексей Михайлович Пушкин распустил слух, что наконец однофамилец его, Василий Львович, написал очень милые стихи. Это дошло до него и, по неожиданности, очень польстило его доверчивому самолюбию. Наконец, в кружке общих приятелей, обрадованный поэт спрашивает вечного противника своего: какие это стихи, которые имели счастье заслужить благоволение твое? А вот эти, говорит Пушкин:
Charmante Recamier,Que tu me sembles belle!Que n'es-tu tourterelle?Que ne suis-je ramier?(Прелестная Рекамье,Как ты хороша!Почему ты не голубка?И почему я не ветка?)Разумеется, что он же сам написал на смех эти стихи. Но шутка удалась, и общий хохот увенчал ее. Но хохотал ли Василий Львович? Об этом история молчит.
Впрочем, кстати заметить, что он равно правильно и свободно писал и французские стихи. Он мастер был обтачивать куплеты и в Париже был известен песнями своими. Почему же не иметь разнозвучные струны на своей лире? Беды и стыда тут нет. Одно время жил он на Васильевском острове и захвачен был Невским ледоходом. Из заточения своего написал он приятелям своим и княгине Екатерине Федоровне Долгоруковой очень милые и остроумные стихи:
Habitant d'un autre hemisphere,Je porte envie a votre sort:Dans mon reduit pauvre insulaire,Quoique vivant, je suis un mort.Всех стихов не помню, но вот очень удачный куплет:
J'ai pour voisins un architecte,Un graveur, artistes fameux.Pour leurs talents, je les respecte,Mais je n'ai guere besom d'eux.C'est dans le coeur de ma compagne,Que je suis grave tout de bon,Et pour des chateaux en EspagneDois-je envoyer checrcher Thomon?He худо было бы, в память старого времени, издать род поэтического сборника и собрать в нем французские стихи русских дилеттанте, например, под заглавием: Французская Муза в России. А именно: графа Шувалова, царедворца времен Екатерины, князя Белосельского, Ханыкова, В. Л. Пушкина, Окунева (бывшего кавалергардского офицера), князя Бориса Влад. Голицына, сначала французского поэта, а позднее члена Шишковской Беседы. В минувшем столетии напечатал он, между прочим, во «Французском Календаре Муз» (Almanach des Muses) двоестишие. Ривароль, в своем Маленьком календаре великих людей, сказал о нем: двоестишие хорошо, но нужно бы сократить его (il у а des longueur dans се distique).
Уваров (граф Серг. Сем.) занял бы не последнее место в этом сборнике. В 1806-м или 1807 году ходили по рукам и с жадностью читались французские стихи его о счастье умереть в молодости, Epitre a celle que je ne connais pas, и другие. Даже и гораздо позднее, когда был он министром, припоминал он молодость свою и, посетив в первый раз Италию, воспел ее в стихах, которые так начинались:
Je te salue enfin, о ma belle Italie!Pelerin fatigue des rotices de la vie.* * *Рубини сказал мне: «Беда наша (т. е. певцов) заключается в том, что мы зачинаем петь хорошо, когда уже голос теряем».
Оно так и быть должно. Пока голос свеж, звучен, послушен и силен, певец на него надеется и не учится петь.
То же бывает и с жизнью. Молодая жизнь распевает и наслаждается. Она надеется на себя, на силы свои. Что ни предпринимай, какие трудности и препятствия ни загораживай дороги: ничего, жизнь вывезет! Наука жизни является позднее, когда живые силы уже изменяют: поток обмелел, пламень угасает. Все та же старая история: воз орехов дается белке, когда давно зубов у белки нет, как сказал Крылов.
* * *Жуковский однажды меня очень позабавил. Проездом через Москву жил он у меня в доме. Утром приходит к нему барин; кажется, товарищ его по школе или в года первой молодости. По-видимому, барин очень скучный, до невозможности скучный. Разговор с ним мается, заминается, процеживается капля за каплею, слово за словом, с длинными промежутками. Я не вытерпел и выхожу из комнаты. Спустя несколько времени возвращаюсь: барин все еще сидит, а разговор с места не подвигается. Бедный Жуковский, видимо, похудел. Внутренняя зевота першит в горле его, она давит его и отчеканилась на бледном и изможденном лице. Наконец барин встает и собирается уйти. Жуковский, по движению добросердечия, может быть совестливости за недостаточно дружеский прием, и вообще радости от освобождения, прощаясь с ним, целует его в лоб и говорит ему: «Прости, душка!»
В этом поцелуе и в этой душке выглядывает весь Жуковский.
Он же рассказывал Пушкину, что однажды вытолкал он кого-то вон из кабинета своего. – «Ну, а тот что?» – спрашивает Пушкин. «А он, каналья, еще вздумал обороняться костылем своим».
* * *У графа Блудова была задорная собачонка, которая кидалась на каждого, кто входил в кабинет его. Когда, бывало, придешь к нему, первые минуты свидания, вместо обмена обычных приветствий, проходили в отступлении гостя на несколько шагов и в беготне хозяина по комнате, чтобы отогнать и усмирить негостеприимную собачонку. Жуковский не любил этих эволюции и уговаривал графа Блудова держать забияку на привязи.
Как-то долго не видать было его. Граф пишет ему записочку и пеняет за продолжительное отсутствие. Жуковский отвечает, что заказанное им платье еще не готово и что без этой одежды с принадлежностями он явиться не может. При письме собственноручный рисунок: Жуковский одет рыцарем, в шишаке и с забралом, весь в латах и с большим копьем в руке. Все это, чтобы защищать себя от нападений заносчивого врага.
* * *Спрашивали графа Блудова, какого он мнения об известной личности. C'est toujours une bete, – отвечал он, – mais souvent une bete feroce (всегда животное, но часто зверское).
* * *Денис Давыдов, в молодости своей, сказал о ком-то:Возврату твоему с похода всяк дивится:Как без носу пойти, а с носом возвратиться?* * *А вот еще чье-то старое четверостишие:Он рыцарь, он поэт, к тому ж любовник пылкий;Но делает он все и вкось и невпопад:Он рябчик ложкой ест, он суп хлебает вилкой;Не верит в Бога он, а в черта верить рад.* * *У нас слова: оратор, ораторствовать вовсе не латинского происхождения, а чисто русского, – от слова орать. Послушайте наших застольных и при торжественных случаях витий!
* * *Один женатый этимолог уверял, что в русском языке много сходства и созвучий с итальянским. Например, итальянец называет жену свою: mia сага (моя дорогая), а я, про свою, говорю: моя кара.
* * *В конце минувшего столетия было в Петербурге вовсе не тайное, а дружеское и несколько разгульное общество, под именем Галера. Между прочими были в нем два Пушкина: Алексей Михайлович и Василий Львович, и Хитров, в свое время ловкий и счастливый волокита. Сей последний был что-то вроде Дон-Джовани.
Любовные похождения были в то время в чести и придавали человеку известность и некоторый блеск. Нравы регентства были не чужды нам, и знаменитый по этой части Ришелье мог бы найти в России совместников себе, а может быть, у кого бы нибудь и поучиться.
Рассказывали про Хитрова, что он, на разные проделки в этом роде, был не очень совестлив. Не удастся ему, например, достигнуть где-нибудь цели в своих любовных поисках, он вымещал неудачу, высылая карету свою, которая часть ночи стоит неподалеку от жительства непокорившейся красавицы. Иные подмечали это, выводили из того заключения свои; а с него было довольно.
Впрочем, он был умен, блистателен и любезен; товарищи и молодежь очень любили его. Он был образован и в своем роде литературен. Алексей Пушкин рассказывал, что однажды, на военной сходке, заметил он книжку в гусарской сумке его: это были элегии Парни, только что изданные в Париже.
Хитров бросился к Пушкину и говорит ему: «Ради Бога, молчи и не губи меня! Товарищи в полку любят меня потому, что считают меня служакой и гулякой и чуть ли не безграмотным. Как скоро проведают они, что занимаюсь чтением французских книг, я человек пропащий, и мне в полку житья не будет». Хитров был очень любим великим князем Константином Павловичем, который умел ценить ум и светскую любезность. Пользовался он и благоволением императора Александра. Умер он в царствование его, кажется, во Флоренции, посланником при Тосканском дворе. Был он женат на дочери князя Кутузова-Смоленского, вдове графа Тизенгаузена, незабвенной в петербургских преданиях Елизавете Михайловне.
Вот еще любезная личность, которую миновать не может сочувственное воспоминание. В летописях петербургского общества имя ее осталось так же незаменимо, как было оно привлекательно в течение многих лет. Утра ее (впрочем, продолжавшиеся от часу до четырех пополудни) и вечера дочери ее, графини Фикельмонт, неизгладимо врезаны в памяти тех, которые имели счастье в них участвовать.
Вся животрепещущая жизнь европейская и русская, политическая, литературная и общественная, имела верные отголоски в этих двух родственных салонах. Не нужно было читать газеты, как у афинян, которые также не нуждались в газетах, а жили, учились, мудрствовали и умственно наслаждались в портиках и на площади. Так и в двух этих салонах можно было запастись сведениями о всех вопросах дня, начиная от политической брошюры и парламентской речи французского или английского оратора и кончая романом или драматическим творением одного из любимцев той литературной эпохи. Было тут обозрение и текущих событий; был и premetr Petersbourg с суждениями своими, а иногда и осуждениями, был и легкий фельетон, нравоописательный и живописный.
А что всего лучше, эта всемирная, изустная разговорная газета издавалась по направлению и под редакцией двух любезных и милых женщин. Подобных издателей не скоро найдешь. А какая была непринужденность, терпимость, вежливая и себя и других уважающая свобода в этих разнообразных и разноречивых разговорах! Даже при выражении спорных мнений не было и слишком кипучих прений: это был мирный обмен мыслей, воззрений, оценок, система: free trade, приложенная к разговору. Не то, что в других обществах, в которых задирчиво и стеснительно господствует запретительная система: прежде, чем выпустить свой товар, свою мысль, справляешься с тарифом; везде заставы и таможни.
В числе сердечных качеств, отличавших Елизавету Михайловну Хитрову, едва ли не первое место должно занять, что она была неизменный, твердый, безусловный друг друзей своих. Друзей своих любить немудрено; но в ней дружба возвышалась до степени доблести. Где и когда нужно было, она за них ратовала, отстаивала их, не жалея себя, не опасаясь за себя неблагоприятных последствий, личных пожертвований от этой битвы не за себя, а за другого.
Несчастная смерть Пушкина, окруженная печальною и загадочною обстановкою, породила много толков в петербургском обществе; она сделалась каким-то интернациональным вопросом. Вообще жалели о жертве; но были и такие, которые прибегали к обстоятельствам, облегчающим вину виновника этой смерти, и, если не совершенно оправдывали его (или, правильнее, их), то были за них ходатаями.
Известно, что тут замешано было и дипломатическое лицо. Тайна безымянных писем, этого пролога трагической катастрофы, еще недостаточно разъяснена. Есть подозрения, почти неопровержимые, но нет положительных юридических улик.
Хотя Елизавета Михайловна, по семейным связям своим, и примыкала к дипломатической среде, но здесь она безусловно и исключительно была на русской стороне. В Пушкине глубоко оплакивала она друга и славу России.
Помню, что при возвращении из заграницы в Петербург, при выходе моем с парохода на берег, узнал я о недавней кончине Елизаветы Михайловны. Грустно было первое впечатление, приветствовавшее меня на родине: не стало у меня внимательной, доброй приятельницы; вырвано главное звено, которым держалась золотая цепь, связывающая сочувственный и дружеский кружок; опустел, замер один из Петербургских салонов, и так уже редких в то время.
* * *Великий князь Михаил Павлович однажды, указывая на лицо, которое отправлялось в Америку с дипломатическим назначением, сказал мне: Jamais le comte Nesselrode n'a montre plus de perspicacite et de tact, que dans cette nomination: c'est bien la une figure de l'autre monde (Никогда граф Нессельроде не выказывал столько проницательности и такта, как в этом назначении: вот поистине фигура с того света).
* * *Много толкуют везде, следовательно и у нас, о печати (la presse), о силе, о всемогуществе ее, об ее обязанностях и правах, влиянии и о прочих свойствах и принадлежностях ее. Оно так, но и не так. Печать не есть самобытная и нераздельная власть; напротив, она на деле многосложна, многообразна. Это не самородный слиток, а наборная – без каламбура – штучная, мозаическая работа.
Печать – орудие, машина сама по себе бездейственная и приводимая в движение и действие только мыслью и рукою двигателя; следовательно, все дело в двигателе. Какова мысль, какова рука, такова и печать. Печать равнодушно, равно послушно и машинально печатает истину и ложь, мудрость и нелепость. Печать не что иное, как устное слово, переложенное на бумагу и закрепленное ею: изобретете великое, едва ли не высшее из всех человеческих изобретений. Порох, паровая сила, электричество ей в подметки не годятся. Она дает улетучивающемуся слову оседлость вековечную. Но все же, в сущности своей, она то же устное слово, застывшее, хотя оно и «тверже металлов и выше пирамид» (Державин).
А кажется – повторим мысль свою – никто спорить не будет, что как бывают умные слова, так могут быть и глупые, как бывают полезные и назидательные, так бывают вредные и разрушительные. Следовательно, печати обобщать нельзя. Она не ответственное, единичное лицо. Она цифра миллион. Имя ее легион. Беда или недоумение в том, что каждый газетчик, каждый фельетонист, каждый борзописец говорит именем печати, как будто вся печать в руках его, как будто весь мир печати лежит на плечах его. Он забывает, что через улицу от него есть другой журналист, другая печать, которые также носят на плечах своих мир печати, но что эта печать говорит совсем другое, нежели та; не только совсем другое, но и диаметрально противоречащее ей. Эти два мира, и не два, а десять и двадцать, борются между собою, силятся подорвать друг друга, а если не подорвать, то осмеять, обхаять, часто опозорить; и все во имя той же печати, во славу и в охранение достоинства ее.
Журналистика в наше время, как у нас, так и везде, является одною из богатейших, многоплоднейших ветвей того дерева познания блага и зла, дерева, которое широко разрослось и глубоко укоренилось под именем печати. А потрудитесь внимательно и ближе посмотреть: вы увидите, что на этой ветви нет двух листьев совершенно друг с другом сходных ни тканью, ни краскою, ни запахом. Ветвь эта полосатая, пестрая, арлекинская. Можно представить себе, как зарябит в глазах и в уме, если прилежно вглядеться в эту разноцветность и пестроту.
Печать, особенно журнальная, бдительная, боевая, выдает себя в своем разнообразии за уполномоченного присяжного поверенного от лица общественного мнения, что, впрочем, не мешает ей выдавать себя и за опекуна, за предводителя этого же общественного мнения; а между тем у каждой газеты есть свое доморощенное, крепостное, к газете, как к земле, приписное общественное мнение. Что город, то норов; что газета, то мнение. Этим мнением она преподает, проповедует, устрашает, обнадеживает, пророчит, законодательствует, казнит, милует. Все это действует на толпу: она увлекается печатью, идолопоклонствует пред нею, верует в нее или боится ее; а все потому, что кажется ей, что печать – власть, воплощенная в одно живоначальное и нераздельное целое.
Да, помилуйте, господа, успокойтесь и отрезвитесь; всмотритесь в эту всемогущую, таинственную, роковую печать, и вы увидите, что здесь и там стоят за нею все знакомые вам люди: Сидор Сидорович, Пафнутий Пафнутьевич, а может быть, и Петр Иванович Бобчинский. – Как Бобчинский? Какой Бобчинский? – Да все тот же, который в уездном городке своем тем известен, что он петушком, петушком, петушком бегает за дрожками городничего. Ныне он издает газету – и почему не издавать бы ему газеты? И он сделался частичкою печати, той всемирной и громадной паровой машины, которая заведует и ворочает судьбами частных лиц и народов.
Пока вы не были подписчиками этих господ, пока не платили им абонементного оброка, ведь вы мнениями их не дорожили, не советовались с ними, не признавали за ними всеведения и всемогущества, даже, может статься, считали их людьми довольно посредственными; а теперь, что они приютились за волшебными ширмами и кулисами печати, вы с трепетом, с идолопоклонством внимаете голосу их, как голосу оракула. Право, за вас смешно. В самообольщении своем вы забываете, что не боги горшки обжигают, не они обжигают и газеты и журналы, а все те же люди; в людях же есть всячина: человек человеку рознь. Есть люди, которые и горшков не умеют обжигать, не только что журналы.
Но пора, однако же, мне оговорить себя. Я, может быть, слишком далеко зашел. Пожалуй, добрые люди подхватят и Бог весть какую напраслину на меня наклеплят: обзовут меня дикарем, ненавистником просвещения и проч. и проч. Напротив, люблю печать вообще, и журналистику в особенности, не менее каждого порицателя моего, и уважаю их, вероятно, более, нежели многие, но именно потому, что уважаю, я и взыскателен, и разборчив, и мнителен. От всей души желаю журналам здравствовать; молю Провидение о благоденствии и долгоденствии их. Но из того не следует, чтобы находил я, что все журналы хороши. Не следует и то, что я враг журналистики, когда говорю, что такой-то журналист взялся не за свое дело; а если за свое, то жаль, что это дело не литературное и не общеполезное. Вполне признаю заслуги и благодеяния, которые может оказать обществу печать и в особенности периодическая, когда она честно и добросовестно направлена и с умелостью ведена.
Да к тому же в любви и в уважении моем нет бескорыстия. Есть тут и расчет: хорошо или худо, я сам принадлежу к этой силе; радуюсь и горжусь тем, что ей принадлежу. Лично обязан я ей многими светлыми радостями, может быть, и некоторыми сочувствиями со стороны благосклонного ближнего.
Но признаемся, мы ни в чем не любим крайностей и преувеличения: скажем прямо, не любим надувательства ни свыше, ни снизу, ни с боку. Не любим, когда словами отвлеченными, абстрактными, эластическими опутывают и с толку сбивают мысль и маскируют правду. Пускай печать остается тем, чем она есть, чем быть должна. Призвание и значение ее достаточно велики и в границах более умеренных и узаконенных. Незачем выбегать ей за границы с контрабандою. Она большая, необходимая, незаменимая пособница в умственном развитии и деятельности человечества; но эта деятельность опять же в ней одной зарождается и сосредоточивается.
Печать не жизнь, а отголосок жизни, самый звучный и продолжительный из всех отголосков. Для лучшего упрочения и оправдания силы, выпавшей на долю ее, в виду собственной пользы своей, своего собственного достоинства, печать, особенно периодическая, должна отказаться от притязаний самовластия и самозванства; не должна она ни себя обманывать, ни морочить других. Пусть она свое повелительное я или мы спустит несколькими градусами пониже; голос ее этим окрепнет и просветлеет. Много чувствуем мы ее благодеяния и много благодарны ей, но она слишком часто сама провозглашает себя благодетельницею и спасительницею человечества. Это по крайней мере неловко.
Еще одно: не следует каждому журналу, каждой газете преподавать мнения и приговоры свои от имени коллективной печати; таковой печати нет. Есть их много, и каждая отвечай за себя. Не лучше ли будет, когда окажется в том надобность, сказать, например, вот так: «высокие обязанности и права, возложенные на такую-то типографию (назвать ее по имени), дают нам смелость сказать то-то и то-то». Оно будет скромнее, но вернее; каждая типография – часть печати, а не абсолютная печать. А теперь выходит, что каждый командующий взводом, каждый газетчик говорит как будто Наполеон I, от имени всего победоносного войска и, как он в Египте, возглашает: «Воины, не забывайте, что с высоты сих пирамид сорок веков смотрят на вас!»
* * *«Как это тебе никогда не вздумалось жениться?» – спрашивал посланника Шредера император Николай, в один из проездов своих через Дрезден. «А потому, – отвечал он, – что я никогда не мог бы дозволить себе ослушаться вашего величества». – «Как же так?» – «Ваше величество строго запрещаете азартные игры, а из всех азартных игр женитьба самая азартная».
Он не только оставался до конца старым холостяком, но и секретарей своих присуждал на схимническую холостую жизнь. Иметь при себе женатого секретаря казалось ему дипломатическою неблагопристойностью, чуть ли не преступлением.
Он был совершенный образец дипломата старого покроя, старых верований и обычаев. В числе хороших его официальных качеств было убеждение, что хороший дипломат должен иметь хорошего повара. Обеды его славились в Европе. Он умел кормить, но и любил кормить; умел придавать предлагаемому особый колорит, особенную смачность. За столом его вкусное блюдо было вдвое вкуснее, чем за другим столом. Дело мастера боится. Le style c'est rhomme.
Он долго был в царствование Александра I второстепенной пружиной в нашей дипломатической администрации: много лет советником при Парижском посольстве, еще более лет посланником при Саксонском дворе. Он такого был сложения и строя, что не мог не быть долго на том месте, куда его сажали судьба и начальство. Подвижности никакой в нем не было, даже материальной. Он не признавал законности железных дорог и совершал поездки свои в уютной и покойной дормезе, запряженной лошадьми. Он был человек образованный и приятного разговора, многое и многих знал; но, разумеется, сочных и жирных нескромностей ждать от него было нельзя, а все же было что послушать и чем поживиться. Как в политике держался он преданий и узаконенных авторитетов, так равно и в общежитии, в искусстве и литературе. В драматическом отношении, вкус и сочувствие его долгим пребыванием в Париже были воспитаны такими знаменитостями, как актрисы Жорж, Марс, как трагик Тальма. Он не признавал, не мог и не хотел признавать, что искусство способно идти иначе и дальше. Когда явилась Рашель, он смотрел на нее, как на мятежницу, на самозванку; он не признавал за нею права, как отрицал право железной дороги.
Однажды в Дрездене, за обедом у него, говорили о Рашели. Все превозносили дарование ее; он один оставался непреклонным Сикамбром. Наконец кто-то сказал: «Конечно, нужно прислушаться, привыкнуть к новой дикции ее». – «Вы говорите, привыкнуть, – прервал с живостью Шредер, – но привыкнуть можно ко всему. Дерите каждый день кошку за хвост, и вы тем кончите, что привыкнете к ее жалобному мяуканью и визгу». Вы видите, он до смелой оригинальности доводил независимость мнений своих.
Личным врагом его в жизни и в миросоздании был ветер северо-восточный (Nord-Ost). Он не выносил его, не мог равнодушно и спокойно говорить о нем. Надобно было видеть, как в большом Дрезденском саду он защищался от него, лавировал и боролся с ним. Кажется, у него были особенные платья, сюртуки, бекеши, шляпы именно на то приспособленные, чтобы выходить на бой с противником своим. Само собою разумеется, что он ненавидел сигары, как предосудительное нововведение в европейские нравы. Но зато с сапогами обращался он, как лакомый куритель обращается с сигарами. Он, прежде чем обновить сапоги, давал им год и два хорошенько выстояться и высохнуть; и все это в виду сохранения здоровья.
Бессемейный, одинокий, все домашние заботы устремил он на сбережение себя. И что же? Оно довольно благоразумно и никому не обидно. Кончина его представляет психическое явление, довольно странное. У него часто обедали два дрезденские приятеля его. В течение времени, один из них умер, другой заболел. Занемог легко и Шредер, но он был на ногах и, казалось, соблюдал порядок дня своего по-обыкновенному. Одним утром приказывает он дворецкому накрыть стол к обеду на три прибора, прибавляя, что два поименованные приятеля будут с ним обедать. Дворецкий удивился, но не осмелился сделать возражение. В урочный час Шредер садится за стол один; во все время обеда живо говорит он, то направо, то налево, как будто с сидящими около него приятелями. К вечеру обнаружилась в нем сильная воспалительная болезнь. Кажется, на другой день его уже не стало.