Полная версия
В каждом доме война
– Дёмка, ком цу вир, шнель, битте! – подозвал Клаус, и она подошла, солдат провёл рукой по её округлому бедру, потом по ягодице и что-то по-немецки сказал Ирвину, при этом смачно улыбаясь. И показал большой палец, а Домна прикрыла глаза, изнывая от тёплого прикосновения мужчины, стояла покорно, слегка покачиваясь, ощущая набежавшую от волнения слабость.
Затем Клаус налил шнапс, подал ей стакан, велев выпить. Домна не увлекалась особенно спиртным, но любила весёлые компании, когда могла себе позволить лишнюю рюмку, если благоволила подходящая ситуация, и это подготавливало ей приятные минуты плотских наслаждений. А сейчас она добровольно выставилась перед ними, как последняя шлюха, о чём не хотела даже думать. Собственно, кто узнает о ней, она решила просто не упустить благоприятного момента. Была бы молодой, она бы вряд ли так легко повела себя, и тогда бы мужчины сами домогались её, а эти молодые ещё и побрезгуют её уже увядающей плотью, отчего порой загоняла в себя вырывающееся из души исступление, отчаяние. Правда, Ирвин, кажется, выглядел постарше своего товарища. Но всё равно для Домны они, как мальчики. На фронте им подавай любую бабу в теле и при здоровье – не откажутся. Домна мнила себя красавицей не последнего ряда – всё при ней, но как не стало мужа, она словно с тормозов сошла. И вот она выпила, схватилась рукой за губы. Клаус засмеялся, подал ей огурчик, при этом похлопал по ягодице. Домна откачнулась от него, хищно улыбаясь блестящими глазами.
– Ой, ребята, загуляла я с вами, пойду… на кровать… а вы тут вдвоём уместитесь, ведь узкая? А как тесно станет – приму одного, кто порезвей, – дурашливо проговорила она. Немцы болоболили по-своему, показывая друг на друга руками и подсказывали ей, кого она сама из них выбирает. Но Домна не разобрала жестов солдат. Ей казалось, что они оба готовы спать с ней и тогда она покачала головой, показав им один палец. Домна за вечер от волнения мало закусывала и теперь совершенно опьянела.
Когда она легла на кровать, у неё всё завертелось перед глазами и подкатила дурнота. Но потом она потеряла сознание и очнулась только среди ночи. На ней не было ни одной одёжины, и никак не могла припомнить, когда она успела раздеться до наготы, чего никогда не делала. На спинке кровати висела её ночная рубашка. В горнице храпели солдаты. Она надела рубашку и пошла напиться воды в ту горницу, где спали оккупанты. «Ах, негодница, как же я им, супостатам, уступила? Эх, мать, твою, захватили, как посёлок, стервятники» – подумала она и зачерпнула железной кружкой воду нарочито звонко по самому дну ведра. Один из них поднял голову, хотя было довольно темно; печь к тому времени уже затухала, краснея лишь слабыми малиновыми угольками. Немец поднялся, сел на кровати, став показывать рукой на горницу. Она махнула рукой, мол, нечего командовать, и пошла, держась рукой за голову.
– Ох, ох, я так не напивалась, ишь лярвы – напоили, а сами дрыхнут! – говорила она вслух то ли себе, то ли воображаемой подруге.
Домна вновь легла и тут перед собой увидела тёмную фигуру немца, но вовсе не испугалась, отодвинулась к стене. Солдат разделся, улёгся рядом с русской бабой, для которой было без разницы кто он – враг или просто солдат чужой армии, ведь её плоть алкала наслаждения. Это был Клаус, но в мужском деле такой же, как и свои мужики. Домна ничего нового не испытывала, она была зла на него, ведь паразит вообще не целовал её, только действовал руками, тогда как она – податливая, полная телесного жара. Потом Клаус просто лежал и гладил её несколько провисающие мягкие груди.
Она прислушалась: его товарищ перестал храпеть. Заскрипела сетка кровати. Он позвал Клауса, потом хозяйку.
– И што, и ему, скажешь, надо? – шикнула она Клаусу, который что-то сказал Ирвину. Затем любовник встал, оделся, наклонился к бабе, слегка похлопал её по плечу, мол, ему пора. Домна в страхе молча смотрела в темноту горницы, наблюдая, как удалялся тёмным мелькающим пятном немец. Но вот оно увеличилось, разделилось сперва на два, а потом разошлось и опять слилось в одно – стало приближаться к ней и она тут же про себя в жуткой догадке смекнула, что они меняются местами, что теперь Ирвин хочет обладать ею. И она хотела было воспротивиться, но чувствовала, что это уже не остановит немца. Впрочем, сама дала повод, но не думала, что они не побрезгуют и вдвоём одну беспутную бабу и согласилась: где один, там и два, а от неё не убудет. И вдруг ей стало неудержимо смешно. Когда Ирвин лёг, охваченный голодной страстью, истосковавшегося по женщине долгим воздержанием; Домне это понравилось, и вся была в его власти, сдерживая свои вырывавшиеся из груди стенания, вкушающей наслаждения плоти, отчего она, казалось, и под угрозой смерти не отреклась бы. И у неё не возникало даже мысли, что сейчас, быть может, где-то в жарких боях за Родину умирали наши солдаты с последними думами о доме, о жене, о детях. Для простой бабы война в мире как бы не существовала, она довольствовалась одним тем, что к ней под крышу пришли солдаты, которые лично ей не нанесли никакого материального урона, если не считать истраченных продуктов и лишней ведёрки угля, протопленной для них печи.
Утром немцы собрали вещички в свои объёмные ранцы и смотались, нахваливая её при прощании и говорили что-то вроде того, будто они должны куда-то отбыть до вечера, а к ночи, должно быть, вернутся и тогда вновь погуляют с ней. А потом после них Домна была на сходе. Обратной дорогой домой дотошные бабы интересовались, как она принимала постояльцев, не шкодили ли они с ней на постельке. Домна отвечала обычно в своей грубой манере, что смотрели бы лучше за собой, чем зубы полоскать об неё. С Василисой Тучиной Домна была откровенней, чем даже с Натахой. Ведь Василиса сама была не прочь гульнуть от своего мужа, ушедшего теперь на войну. Аркадий был долговяз, тугодумный, медлительный в движениях, любил выпить и угостить спиртным любого. С женой спал нечасто, считая, что ей это много вредно делать, мол, нечего разжигать в ней страсть. У них родилось две дочери: старшей шёл четырнадцатый годок, младшей – перед войной сравнялся год, и бабы судачили, что родила Василиса от младшего Ефима Борецкого. Сама же она эти сплетни пресекала. Старшая дочь Люда была такая же спокойная и неразговорчивая, как и отец. Василиса слыла непоседой, любила расхаживать по соседям и сплетничать с бабой Лукерьей, матерью Ефима Борецкого-старшего и его незамужней сестрой Нюсей.
Ещё когда дома был Ефим-младший, Василиса шутила над ним, будучи под хмельком. Ефим однажды, более чем за год до начала войны, через забор махнул Василисе, что сейчас пойдёт на огород, за которым на поле росла кукуруза, и он там будет ждать её. Василиса озоровато засмеялась и кивнула головой. Он, правда, пошёл, и она, взяв лукошко для травы, направилась по своему огороду. С Василисой Ефим таким образом погуливал всё лето, пока её Аркадий находился с овцами на кошаре, наведываясь домой по разу в неделю, а то и реже. Затем его сменил Тихон Кузнехин. Однако Василису всё равно тянуло к Ефиму, как к бочонку с мёдом, хотя утайкой они встречались всё реже. Но слух о их грешной связи неотвратимо разлетелся по посёлку. Лишь только Аркадия каким-то образом он миновал. И вот как-то раз Домна переманила Ефима к себе сначала разговором, что, мол, не дело ему влезать в семью, что есть бабы холостые, а потом и сама предложила себя, угостив его самогоном…
Позавидовала она Василисе, сумевшей залучить молодого мужика, которому самому давно уже пора о семье подумать. А он, казалось, и на девок не смотрел, поскольку стеснялся своего грубого мешковатого вида. Ефим действительно, при своём бедовом нраве, был неуклюж, крупного телосложения, слегка горбился, лицо изрыто оспой, нос большой, широкий, нижняя губа несколько отвисала. Но производил Ефим впечатление сильного человека, каким, впрочем, и являлся.
Василисе кто-то донёс о шашнях Домны с Ефимом, и тогда она разругалась с ней прямо на поле, когда председатель привлекал всех для сбора колосков, сжатой озимой и яровой пшеницы. И многие бабы и девки становились свидетелями перебранки двух прелюбодеек. Однако со временем две соперницы вдруг перешли от вражды к близким отношениям. А Ефим обеими был прочно забыт, у которого, впрочем, вскоре появилась подружка Лизка Винокурова. Но вместе им пришлось быть недолго, так как Ефим ушёл на войну, а Лизка с лёгкостью распутной девки увлеклась молодыми ребятами, то Петром Кузненихиным, то Жорой Куравиным…
Теперь Домна реже похаживала к Натахе Мощевой, с которой у неё только и делов, что выпить да песню затянуть. Совсем другое дело Василиса: круглолицая, полнотелая, скороговористая. Когда в посёлке остались почти одни подростки да парни, они и с ними не стыдились знаться. Куравин Жора первым вкусил телеса Василисы, когда пришёл к ней за самогоном. А баба игриво пригласила его выпить, и остальное уже сладилось как бы само. А потом и Пётр Кузнехин побывал у неё по наводке дружка. После они похвастались перед Дроном, что баба безотказная, даже дочери своей не стесняется. Но Дрон взбрыкнул, мол, с такими ему не по пути, а вот к Лизке сходил бы. Хотя поражала та своей невероятной худобиной, но, по выражению дружков, её мослы горячи, как угли. Дрон от злости, что дружки (как пострелы – везде успели) его уже и тут опередили, выругался, видно, гордость ему не позволяла быть не первопроходцем. Нина с ним после поездки на рытьё окопов не хотела встречаться, за что он было не врезал ей, но в последний момент воздержался. Ведь, несмотря на её строптивость, он любил девушку безответно. Но гордости у него тоже было немало, и тогда он решил завязать с ней…
Однажды в подпитии Дрон чуть ли не озверел, обхватил Нину и сжал её так, что она еле вырвалась, надавав ему пощёчин. И следом, обливаясь слезами, убежала прочь, не желая больше его видеть. А потом до неё дошёл слух, будто Дрон уже встречается с Лизкой и даже похаживал в хату к Василисе со своей новой зазнобой. У Тучиной тогда собирались Домна, Натаха, Зина, Клара и молодые ребята. Дрон ходил туда с гармошкой, а Лизка цеплялась за него сама. И там устраивали гульбища. Кто-то из баб пожаловался Макару Костылёву, дескать, распутная баба растлевает парней, так председатель на это лишь рукой махнул, сказав, что он им не судья, пусть отдыхают…
Когда пришли немцы, Домна было начала забывать про вечеринки у Василисы. Но однажды она на бригаде подошла к ней и сказала, что её постояльцы хотят большого веселья, что придут к ним товарищи, а им нужны женщины. Василиса уже поговорила с молодыми девками: Кларой, Лизой, Танькой. Зинаида Рябинина расплевалась, замахала руками, отказалась, зато её дочь вызвалась сама наперекор матери. Естественно, про своих молодых дролей они тут же забыли, поскольку иноземная солдатня манила их к себе, как живительный свет для ночных бабочек. Домна не знала, как ей быть, ведь постояльцы, если сами туда не пойдут, навряд ли её туда отпустят…
Вечером следующего дня, после тяжёлой работы в колхозе (вывозили с ферм на поля навоз на быках всем скопом: девки, пацаны и бабы) Домна пришла домой, не чувствуя под собой ног. Однако пока не вымылась, пока не вытравила из горницы навозный запах, все тряпки не перестирала, спать не ложилась. А постояльцы заявились поздно ночью. Она и не слышала, как гудела по улице их техника при потушенном свете фар. Они тоже наскоро поужинали: Домна разогрела им жаренную на сале картошку – остальное они приготовляли сами. В тот день ещё с Василисой о вечеринке разговора не вели, – лишь на следующий. Немцы легли спать и к ней в эту ночь не приходили – все были окончательно уставшими. К тому же солдаты выглядели почему-то озабоченными, как будто в пути с ними что-то стряслось, о чём Домна, разумеется, боялась спрашивать, на что ума хватало…
Наутро она встала как всегда. Корову Домна уже не держала вторую зиму. Молока для себя разживалась у людей. Её хозяйство – десятка два кур, несколько пар гусей да один кабанчик. Обыкновенно часть мяса она отдавала дочери, часть продавала на рынке, а остальное засаливала, как мясо, так и сало. Молодых петушков продавала. На вырученные деньги набирала отрезов разной материи, затем шила разнофасонистые платья, так что модней, чем она, ни одна баба и девка не могла с ней соперничать в нарядах. Василиса из-за этого подружилась с Домной, простив ей отбитого ухажёра.
В этот день немцы не спешили вставать. Когда надо было идти на работу, Домна не знала – как их разбудить и предупредить, что если вдруг куда-либо снимутся, закрыли бы хату на замок, а ключ – под застреху. Но Ирвин открыл глаза и быстро встал, видя одетую хозяйку.
– Мне уйти пора, – начала она, – в проклятый колхоз, и что вы его не разогнали! – прибавила недовольно Домна.
– Карошо, гуд, ми скоро ту-ту, – сказал он. И Домна пояснила, что от них требуется сделать…
Глава 16
Ещё не наступил декабрь, а зима уже решительной хозяйкой оттеснила осень и легла глубокими снегами. Ночью по загустелому синевой небу рассыпались звёзды, воздух сжался от усилившегося мороза и стёкла окон разрисовал затейливыми узорами. А утром взошло в дымном облаке блескучее холодное солнце. Снег возвышался толстыми искристыми бело-голубыми одеялами, пышными рулонами ваты. Кровли хат наросли взбитыми снежными перинами, и по краям выступали закрученными в трубку козырьками; бугры балок, одетые в крахмальные шубы, посолиднели, разжирели, как бока ещё не опроставшейся белой медведицы. Издали хаты чернели, как чёрная микроскопическая гряда на листе белой бумаги. Над ними вытягивались вверх дымные столбы… Из балок с коромыслами и ведёрками поднимались чёрные фигурки баб.
Немцы поставили свою технику в колхозные сараи, а большие машины стояли то возле клуба, то перед дворами, без всякой защитной маскировки. Снег, выпавший позапрошлой ночью, запорошил их, словно обрызгав известью. Утром стояла такая звонкая тишина, словно в мире не было войны, и вообще как могли люди воевать, убивать друг друга, когда кругом так красиво, отчего поневоле возвышается душа до божественного начала, гоня прочь всё мелкое, низменное, суетное. Когда человек менее всего кажется диким зверем, способным на свершение безумств, когда он более всего ласков и нежен, когда с ним, кажется, говорит сам Бог…
Роман Климов дежурил на току, когда у него в хате ночевали немцы. В пьяном виде они оказались буйными. Устинья всё им сделала, что просили: у них было своё мясо – она им приготовила жаркое. Где только взяли – вот вопрос. Отварила картошку, нарезала свойского хлеба. Пошла Пелагея доить корову, а внук Илья сидел в горнице. Один немец пошагал на двор, шатаясь, а через какое-то время Устинья услышала крик невестки – внуку не сказала – вышла сама к сараю. А там, в углу, немец распластал Пелагею и елозил на ней, сверкая подковками своих бахил. Устинья потеряла от страха голос, а невестка уже и не кричала, немец застыл на ней, как неживой, и тут она опомнилась, схватила вилы, стоявшие при входе в сарай, отчего корова замотала головой, словно возмущалась: «Не делай глупости. Не губи себя». Но Устинья всё-таки вступила в сарай, где горела на специальной подставке керосиновая лампа. Она замахнулась вилами, целясь прямо в спину немцу:
– Слазь, окаянный вражина, ишь чаво удумал, паршивяц! – закричала она.
Немец быстро вскочил на ноги, выбил у бабы вилы и кулаком заехал в лицо. Устинья полетела почти к яслям коровы, которая замычала протяжно, как сирена. Пелагея одёрнула задранную выше некуда юбку, от исподнего остались клочья, с перекошенным лицом поднялась, как пьяная. Немец уже вышел прочь, что-то по-своему бурча недовольно.
Пелагея нащупала перевёрнутый подойник, в котором осталась капля молока, хотя она до конца не успела выдоить корову, как сзади схватила какая-то дерзкая сила и швырнула её под стену сарая на соломенную подстилку. Немец только кряхтел, сопел, придавив её одной рукой, как беспомощную курицу. И она отчаянно, пронзительно закричала, за что получила зуботычину. Противостоять огромному солдату она никак не могла, тем не менее продолжая яростно отбиваться и руками, и ногами. Вскоре ослабела, поняла, что уступает, заливаясь слезами…
Устинья поднялась с помощью невестки, по лицу из разбитого носа текла кровь. Она что-то причитала, держась за бок, слегка согнувшись от тупой боли.
– И что же вон гад такой сделал со мной, и чего же ты дура такая, пялилась на немчев? – заговорила свекровь.
– Это вам показалось, мам, не глядела я на них, мне было страшно. А вы всё меня в чём-то подозреваете, – жалостно тянула Пелагея. – Я сидела и доила, как он вдруг ударил меня так, что я в угол отлетела; я не видела, ей-богу, как он подошёл. Это он на меня пялился в хате, а мне было страшно от одного его звериного взгляда! – оправдывалась невестка искренне.
– Дак я сама хотела идить доить, а ты чё пробалакала мне? А вони слыхали, а энтот зверюка глазищами простриг, пока выходила из хаты с подойником. Я как увидела, так и обомлела. И никак с места от страха не стронусь. И тот уразумев. А его напарник оскалился и на меня уставился, тут я и поняла – увяжется. Пока у печи провозилась, а его, вижу, уже нет, чего не сразу узрела. И когда ты кричала – сердце моё так и подпрыгнуло в груди мячиком и екало, что еле поднялась со скамейки.. и чё теперя отцу баять, ссильничал одначе или как? – нервной дрожью проговорила свекровь, заглядывая в глаза невестки, брови которой прогнулись у переносицы, лицо всё было сумеречно, словно размазано слезами.
– Молчите отцу… – выдавила Пелагея, – кажется, не успел… вы пришли вовремя…
– А тогда чего же ты, как неживая лежала, небось, отдалась? Ой, ой, какой срам! – протянула с сознанием страшного горя свекровь.
Пелагея молчала, нервно вздрагивая плечами, она и сама толком не могла понять, что тогда на неё нашло, но ничего не почувствовала. Теперь ей самой казалось, что у немца это не получилось. Потому она уже не боялась последствий. Хотя в те ужасные минуты позора её сковал смертельный страх, что немец в ярости сможет задушить, да и образ фашиста, что сложился по слухам и газетам, прочно жил в ней. Когда немцы пришли к ним, она начала искать сходство воображаемого фашиста с действительным, реальным. Но немцы сначала улыбались, весело балагурили. Пытались объяснить своё вторжение причинами локальных боёв их армий на всём Северном Кавказе. Да и потом они ничего звериного не проявляли, поражая лишь своими внушительными физиономиями, своей грозной, но красивой формой, автоматами, всем снаряжением и боевыми машинами. Когда они въехали, почти все люди выходили из своих дворов, а ребята так даже готовы были бежать к ним. Но страх удержал их, всё-таки это не гости небесные, а вражеское воинство, топчущее их родную землю. Потом все попрятались по хатам, мальчишки принесли весть – солдаты группами заходят во дворы и что-то ищут. Выстрелы не гремели, немцы искали приют в чужих хатах.
– Выдоила корову, аль нет? – спросила Устинья. – И за что такое наказание?
– Не успела…
– Не успела, а вон гад, успев! – чуть не плача сказала свекровь. – Ступай, чаво таперя. Ой, стой лучше тут-ка, а то вони уже перепились – опять полезут…
– А Илья там?
– Там… он же не девка! Ой, а как же там Зойка, пришли к ним немцы, али нет? – встревожено заговорила она, усаживаясь под корову, продолжавшую пережёвывать сено.
Пелагея, ещё пребывая в страхе, при каждом малейшем звуке, шорохе, доносившемся из хаты, вздрагивала. Свекровь доила корову, струйки молока звонко устремились в подойник. Она уже не могла стоять от нервной усталости. Ноги стали уже мёрзнуть, из-под юбки свисал лоскут от порванного исподнего и наводил жуткие воспоминания, порождая в душе к себе стыд и омерзение…
Когда они пришли в хату, где было накурено и пахло жареным мясом и водкой, немцы продолжали бражничать, выкрикивая что-то вроде бравурных маршей. Илья не спал, он вышел в переднюю горницу.
– Что вы там, десять коров доили? – обидчиво, не без укора, но с иронией спросил внук.
Этот немец посмотрел на Пелагею и весело взял её за руку, но она выдернула, как из не успевшего захлопнуться капкана, глядя испуганно, в оторопи. Другие солдаты засмеялись, разглядывая бабу, как диковинку, хлопая себя по коленям, словно выражали сожаление, что никто из них не может ею обладать. И глаза сверкали азартно.
– И чаво ты пристал к ней, как банный лист?! – воззрилась Устинья, отнимая от немца невестку. – Вот тваму начальнику пожалуюсь, он задаст тебе жару, охальник! – попыталась она приструнить того, но солдат только скалил зубы. И тянул к Пелагее руки.
Илья, видя необузданное вражеское хамство, нахмурился, сжав челюсти. Устинья поставила ведро под печку, немцы увидели, воскликнув:
– О, млеко!
Из-под кровати выглядывал чёрно-белый кот, нацелено взиравший в любопытстве на непрошеных гостей. Пелагея взяла сына за плечо и пошла с ним в горницу.
– Как же, разогнались, молока захотели, – проворчала Устинья, – спать бы уже шли. И она взяла с пола подойник, чтобы процедить молоко в кастрюлю. Потом она налила кружку молока и понесла внуку, не забыв угостить и кота, тершегося об её ноги. Немцы же встали и пошли на двор.
– Чтоб вы там и остались! – вслед тихо произнесла хозяйка, думая о невестке, которой нелегко быть на виду у таких откормленных мужиков. И она пожалела сына, задумалась: как он там на войне, жив, ранен, что сейчас делает? «Ох, хотя бы жавой остався, счастье для нас было ба» – вслух сказала она негромко.
В эту ночь Устинья спала с невесткой, а внук – один. В первой горнице немцы заняли большую и маленькую кровати. Они ещё долго возились, громко разговаривали, захаживали к хозяевам хаты. Лезли к Пелагее через Устинью, подняв шум и нагнав страху на баб. Илья в темноте плохо их видел, но боялся заступаться за мать и бабку, и раз кто-то так сильно двинул его в грудь, что у него враз перехватило дыхание. А баба Устя взволнованно просила не волноваться, всё равно он ничем им не поможет, тогда как сам пострадает, а немцам без разницы, что перед ними пацан…
Но потом солдаты, видно, сморенные усталостью и алкоголем, успокоились. А уже утром они встали ни свет ни заря, и выкрикивали, что всех их ждёт дорога в Германию. Когда стало ясно, что их начальство собирает у клуба население посёлка, Устинья побледнела от одной мысли, что угрозам немцев недолго сбыться. И она подняла вой, обнимая невестку, словно плакала по покойнице. Солдаты уже ушли, и они вздохнули, и сами потянулись к клубу, идя вместе с Верстовыми, их соседями, да Тёмиными, и, всё ещё пребывая в страхе, тихо обсуждали своих постояльцев…
Роман Захарович подошёл к клубу, когда ещё не было немцев; нашёл своих, и по измученному виду Устиньи и напряжённому – Пелагеи, догадался, что ночь для них прошла нелегко. Внук Илья тоже как-то прятал глаза, точно стыдно было перед дедом говорить правду, точно они вступили в заговор с немцами против деда.
– Чего вы все перепуганные? Или вражьи души изгалялись? – спросил Роман Захарович, глядя на баб попеременно.
– Чаво, чаво, да ничаво! Германией стращали, антихристы! – нервно бросила Устинья. – Тебе-то што – дрыг в сторожке, а вони тут, под боком. Всю ночь, как на ножах, глаз почти не сомкнула, враг и есть враг – супостаты! – Устинья уставилась на мужа, дыша на него паром и спросила: – И нешто, правда, могут увезти в Германию? – спросила в страхе.
– Зачем ты им, старя, нужна, утихни и душу зря не рви! – сказал как решённое Роман Захарович, посмотрев на невестку, щёки которой нежно порозовели и он сам смутился. Да ещё люди глазели на них: на нём был овчинный полушубок, и выглядел Климов довольно представительно.
После того, как выступил немецкий офицер, и когда они ушли вместе с председателем и старостой, Устинья перевела дух, а Пелагея тотчас заметно повеселела. Уже почти пять месяцев она была без мужней ласки, и за это время к ней постепенно вернулось ощущение девки на выданье. Потому всякий взгляд то ли мужчин, то ли свёкра, она встречала не без тайного волнения. И эти ощущения волнующейся плоти у неё вызывали глухое чувство досады. А иногда она раздражалась, замыкаясь в себе. Пелагея при этом вспомнила довоенное время, как хорошо было ей с мужем. Какое это было счастье, от которого осталось лишь смутное довольство собой и мужем, как она тогда шутила с бабами по разным поводам. Много шума вышло из-за Домны, спутавшейся с Фадеем. Все бабы дружно её осудили за то, что она влезла в чужую семью. Собственно, жена Фёкла и наделала много шума, не пощадив даже себя. Тогда Пелагея в шутку допытывалась у мужа Устина, не пробовала ли Домна соблазнить его, на что муж отреагировал усмешливо, обхватил её за талию, сказав, что его по-настоящему соблазняет лишь только она, Пелагея. От одних этих слов она была безмерно счастлива, его так же удовлетворяло то, что жена не утратила за годы супружества молодую стать, что у мужа от этого не пропала к ней любовь, на которую она со всей страстью отвечала своей, безумно зацеловывая Устина.
Теперь, думая о прошлом, Пелагея приучала себя к тому, что она, должно быть, не скоро увидится с мужем, а может, вообще больше не доведётся быть им вместе? Но эти мысли она отгоняла от себя прочь, правда, у неё было ощущение, что с Устином на фронте пока ничего не случилось, и втайне молила Бога, чтобы уберёг мужа ради их любви и детей. Словом, Пелагея настроила себя на долгое ожидание Устина, без которого другие мужчины для неё как бы не существовали. Правда, их в посёлке почти не осталось, не считая стариков, о Макаре же бабы шутили, мол, остался, как племенной бык. А всё-таки в первые недели без мужа испытывала одно мучение, потом стала привыкать. В конце концов она уже не такая молодая. Пора бы укротиться плоти. Но она, вопреки всему, иногда властно заявляла о себе, что её чрезвычайно огорчало, дурно сказываясь на всём самочувствии. Но само по себе это желание подавлялось довольно редко, и поневоле приходилось вкалывать так, что от страшной усталости валилась с ног. Собственно, работой и спасалась, да сознанием, что муж сражается с фашистами на фронте.