bannerbanner
Повесть о днях моей жизни
Повесть о днях моей жизни

Полная версия

Повесть о днях моей жизни

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

– Что, Карюшк, замучилась? – спрашивал я, давая ей хлеба.

Лошадь наклоняла голову и терлась о мое лицо.

– Трудно тебе, девка, – говорил я, гладя ее гриву.

Она клала морду на плечо и шевелила мягкими губами.

– Трудно, трудно, – повторял я. – Хочешь огурцов?

Лошадь отказывалась, крутя головой и вздыхая.

Подходил отец.

– Что, разговариваете? – спрашивал он и, трепля Карюшку по спине, говорил ей: – Дотяни как-нибудь до конца, а зимой отдохнешь, матушка… Постарайся!..

Дня через четыре мы переехали на прогон. Пашня там была труднее: стада овец и коров утрамбовали землю так, что соха еле брала. К позднему завтраку сломали сошник.

– Ах, черт бы тебя взял! – воскликнул отец и стал бить лошадь кнутовищем.

Та заметалась, бессильная, и, споткнувшись на обжу, переломила ее.

– Погоди, я тебе задам горячих, – сказал отец, – ишь ты – падать! – и бил ее сильнее.

Пока приехали домой, да пока справляли новую соху, прошел день.

– Ну, как – не видал Полевую Бабушку? – спрашивала мать.

– Только мне и дело, что Бабушку смотреть, – ответил я, – я, чай, работал, слава богу.

– Ах ты, мужик мой милый, – засмеялась она и дала мне вареное яичко. – На-ка, съешь.

А сидевшая на лавке Мотя дернула презрительно губою и сказала:

– Тоже пахарь, коровья пришлепка!..

– Это дело, – сказал я, беря яйцо и не обращая внимания на сестру, – в поле только хлеб да печеные картохи.

– Молочка не хочешь ли? – опросила мать. – Тетуня принесла.

– Как не хочу! – воскликнул я. – Давай и молоко: все давай, что есть.

Потом я сёл посередь избы разуваться, так, чтобы видели все.

– Смотри-ка, мать, землищи-то сколько в лаптях, – говорил я, хмуря брови, – Пыль эта совсем меня замучила!

Мать втихомолку смеялась, а сестра поддразнивала:

– Весь день под телегой пролежал, поди, а тоже хвастается, овечий выродок!

Я ей ответил на это:

– Хорошо тебе, сидя на печке, болтать языком, а съездила бы раза три на водопой да посбирала бы котяшья, так узнала бы, как на пашню ездят, тумба!

И я победоносно взглянул на сестру, потом, усевшись в передний угол, стал крутить цыгарку из мха.

– Покурить, – говорю, – что-то захотелось.

Мать мне на это ответила:

– Как бы я тебе, друг, губы не обтрепала! Ишь ты выдумал чего!

– А как же ты отцу ничего не говоришь? – спросил я, отодвигаясь на всякий случай подальше. – Дрейфишь, старая? Он бы тебе всыпал!

Мать не нашлась, что сказать.

Утром следующего дня Мотя принесла нам в поле завтрак.

– Приказчик был с нарядом, – сказала она. – Беспременно, чтобы нынче выезжать, а то – штраф большой.

Отец бросил ниву и поехал сеять барскую землю.

Зимой, в бескормицу, Осташков дал соломы мужикам, которая была ему не нужна, с тем, чтобы они обработали летом по две десятины земли на двор.

На нашу долю достался пай у оврага. Земля там волнистая, крутая, заросшая пыреем и диким клевером. К вечеру пошел небольшой дождь, разрыхлил почву. Отец радовался:

– Слава богу, как-нибудь осилим… Ишь, соха-то – как по маслу прет.

Поужинав, мы улеглись под телегой, стреножив лошадь на отаве. Ночью меня разбудил крик и матерная брань. Отбросив полушубок, я прислушался.

– Домой, что ли, приехал, с… е.? – кричал чужой мужик. – Я тебе покажу, как баловаться!

Послышались удары кнута по спине и странный голос отца:

– Что ж вы делаете, Гордей Кузьмич?.. Я на минутку!..

Отец будто лаял, когда говорил, или будто кто держал его за глотку.

Началась возня, удары участились и были глухими, словно выбивали пуховую подушку.

– За что-о вы, господи-и! – кричал отец. – Трава-то так же пропадает!

А чужой мужик, которого отец величал Гордеем Кузьмичом, сердито спрашивал:

– Где оброть? Давай сюда скорей!

– Где ж ее взять? Теперь темно, – отвечал отец.

– Неси, подлец, всю морду разобью! – орал Гордей Кузьмич, и снова по траве или спине хлопал кнут.

Отец подошел к задку телеги, пошарил там руками и нагнулся к хомуту. Рядом с ним стоял высокий человек с ружьем через плечо, держа в поводу оседланную лошадь. Лошадь била копытом землю и жевала удила, отчего они хрустели, а помещичий объездчик, обрусевший черкес, ругался матерно, сопел и чванился.

– Нате, – сказал отец, подавая оброть.

Чужой мужик, Гордей Кузьмич, отъехал, и вскоре с луга донеслось:

– Стой, дохлая стерва! Вся в хозяина – упрямая!..

В воздухе свистнул арапник.

Потом затопало четыре пары ног, зашумел лозняк на дне оврага, и затихло.

Я дрожал, притаившись.

Отец, подойдя к телеге, упал на землю около заднего колеса и, вцепившись в обод пальцами, стал трясти телегу, стукаясь головою о спицы. После заплакал, как маленький:

– Батюшки мои! Родимые! Голубчики милые!.. Ох! ох! ох!.. Смертушка приходит!.. – И закатился, раскинув руки и уткнувшись лицом в сырую землю.

Утром, чуть свет, когда я спал еще, он побежал на барский двор выпрашивать загнанную с княжеской отавы лошадь. Возвратился через час, осунувшийся, серый, усталый. Молча сел на втулку колеса, схватился обеими руками за волосы и завопил:

– Где я возьму трешницу? За что-о? – и покрутил головою не то икая, не то кашляя, не то стараясь удержать рыдания. Под левым глазом у него синяк, в пятак величиною, на ухе – ссадина.

Перед завтраком опять пошел в имение и возвратился только вечером. Я же, сидя на телеге, ждал его.

– А где же отец твой, эй ты, барин! – спрашивали проезжавшие мимо мужики.

– Я не знаю, – отвечал я.

– Вот так штука! – хохотали они. – Его, видно, цыган ночью украл?

Когда выросла в четыре шага тень от сохи и перестали кусаться мухи, захотелось есть. Встав на телегу, я осмотрелся и закричал:

– Тятя-а-а! Иди домой: е-е-сть хочу-у! – закричал я со слезами.

На пригорке, в полуверсте, между кущами деревьев, золотились на ярком солнце соломенные крыши служб, над ними – церковь с бледно-голубым, под цвет неба, куполом и рыжим восьмиконечным крестом; красные крыши молочни, кузницы и конского завода – словно яркие платки деревенских модниц, развешанные на кустах. Между серыми полосами теса белели каменные столбы – наугольники амбаров с хлебом и зерносушилки; дальше – пруд и около – высокий старый лес, откуда выглядывал двухэтажный барский дом с десятком лучистых окон. По другую сторону, совсем вдали, за синим маревом – Захаровна, рядом – Свирепино. Между деревнями и имением ровная, буро-желтая полоса овсяного жнивья, ряды посеревших копен и два оврага; направо – пашня с рубежами, по которой ползали в сохах мухи-лошади, а налево – бугристый берег Неручи, изрезанный морщинами, с каймою чапыжника, лозы и дягиля у воды. В лощине, между нашими полями и помещичьим имением, лежало Осташково, не видное отселе. Между ним и деревней, описав кривую, текла Неручь.

Вдали послышалась песня. Она становилась слышнее, и вскоре застучали колеса в логу. Подъехавший с боронами молодой парень спросил меня:

– Чего ты плачешь, мальчуган?

– Есть хочу, – ответил я.

– Эх ты, пахарь! – сказал он. – А где же отец?

– Пошел к барину за лошадью.

Он подошел к телеге, пошарил в веретье и сказал, доставая мешок:

– Вон он – хлеб: жуй. Вот огурцы соленые.

Солнце зашло, побагровело небо, земля и жнива посерели. Приплелся понурый отец.

– Ты ел? – спросил он.

– Ел.

Достав хлеб, отец отломил маленькую корочку, с неохотой пожевал ее, запивая теплым квасом, потом сказал:

– Пойдем домой.

– А лошадь как же? – спросил я.

Он промолчал.

Думая, что он не расслышал, я переспросил. Отец топнул ногой, закричал, замахал руками, матерно ругаясь, и схватил меня за шиворот.

– Какое тебе дело, – тряс он меня, как котенка. – Чтоб тебя черт задавил!

Дышать было трудно; я крутил головою, упирался руками отцу в живот и визжал.

Он толкнул меня в спину ладонью, я упал, заорав во всю глотку:

– Ой, спину повредил! Ой, что-то колет!..

– Перестань! – цыкнул отец.

Я вытер глаза и сказал:

– Теперь я больше не поеду с тобой на пашню: ты дерешься.

– Нужен ты, как пятая нога собаке! – проворчал отец.

– Вырасту большой – отделюсь от тебя.

– Замолчи!

– Что ли, я Карюшку-то увел?.. Ты бы этак по спине объездчика хватил…

Отец взялся за голову.

– Замолчи, Христа ради, сатана!.. Замолчи!..

Мать дома плакала, когда мы поздним вечером вернулись: она знала о несчастье.

На второй и третий день Гордей Кузьмич Карюшки не отдал. На четвертый мать побежала упрашивать его сиятельство, но около дома ее укусила легавая помещичья собака, и мать воротилась в слезах. Пообедав, отец сам пошел – второй раз за этот день.

– Что хочете, то и делайте со мною, – сказал он в экономии. – У меня пропадает год. – И сея на землю у крыльца.

Осташков, князь, назвал его мерзавцем, хамом, свиньей.

– За такие вещи вас, разбойников, в конюшне драть! – покраснел он и затопал ногами. – Что-о?

Отец молчал.

– Избаловались!.. Что-о?..

– Я ничего.

– Как ты смеешь разговаривать?..

– Пожалейте, бога для.

Узнав, что отец пахал его землю, помещик смилостивился, распорядившись отдать лошадь без денег, но с условием, чтобы он обработал полдесятины лишних. Отец поклонился ему в ноги и приехал домой веселый. Голодная лошадь набросилась во дворе на старую солому.

– Дай мне хлеба поскорее, я пойду допахивать! – сказал он матери. – И так почти неделя лопнула.

– Три рубля, говорит, а где я их возьму – давиться, что ли? – бормотал отец, завязывая у окна мешок. – Три рубля – штука немалая! Ихний брат эти три рубля, может, в три дня заработает, а нам надо полмесяца, да и то – негде… Три целковых, – хорош Лазарь?

Обернувшись ко мне, он спросил:

– Поедешь или нет?

– Поеду, – сказал я. – Я теперь на тебя не сержусь.

– Вот и молодчина, – засмеялся отец. – И я не сержусь на тебя.

– Я, тять, и делиться не буду: я только постращать хотел, ей-богу! – тараторил я, отыскивая лапти.

– Хорошо, хорошо, об этом мы дорогою поговорим… Там просторнее…

Он посадил меня верхом на Карюшку, сунув в руки мешок с хлебом, а сам пошел сзади.

– Ну, трогай, белоногий, – сказал он, хлопая лошадь по крестцам ладонью.

Ночью пошел дождь. Карюшку привязали за крючья, а сами легли под телегу, набросав сверху мешков из-под зерна и веретье. К полуночи зашумел ветер, дождь перешел в ливень, под нас ручьями подтекала вода; я промок, перезяб и просился домой, а отец сначала уговаривал тихонько, а потом прикрикнул. Дождь шел до самого рассвета, днем солнце не выглянуло, и пашня стала тяжелой, вязкой, липкой, для лошади – непосильной. Не успели вспахать и пол-осминника, а она была уже в мыле и тряслась. Отец ввил проволоку в кнут, а на конец его приделал гвоздь. Когда он стегал этим кнутом лошадь, она ежилась, сжималась, шатаясь, в комок и раскрывала рот. Правый пах ее, ляшка и бок покрылись волдырями и рубцами в большой палец толщиною, из которых текла кровь. К обеду лошадь стала: она даже и дрожать не могла, когда ее били. Отец был мрачен и зол, на глазах его блестели слезы, а я, прячась за телегу, навзрыд плакал, глядя на Карюшку.

В этот день мы отдыхали больше, чем следует. Запрягли лошадь снова только перед вечером, когда солнце стояло на три дуба от заката. Оправив вожжи и привязав их к рогачам, отец взял в руки страшный кнут. Карюшка, увидя его, нелепо подобрала зад, согнувшись, как хилый ребенок, и пошла боком, следя за отцом. Она сбивалась с борозды и отец то и дело кричал:

– Ближе!.. Вылезь!.. Ближе!.. Тпррру-у!..

Борозда выходила кривой, с «селезнями». Чем больше отец бил Карюшку, тем она больше кособочилась и тем хуже была пашня. Тогда отец сбил с шеловочного гвоздя шляпку и всадил этот гвоздь в обжу – там, где лошадь терлась левой ляшкой. Взмахнув кнутом, он крикнул:

– Н-но!

Карюшка дернула соху, заглядывая по обыкновению на правую руку отца и прижимаясь левым боком к обже. Гвоздь глубоко царапнул по ляжке. Она вздрогнула, метнулась и заржала, таща рысью соху. Отец, цепляясь за рогачи, не отставал. Через двадцать шагов силы убыли, ход замедлился, лошадь вывернула ноздри. Отец подстегнул. Кобыленка опять вильнула задом, и опять ей впился в ляшку гвоздь; опять брызнула кровь, и опять на теле появилась кровавая борозда. Лошадь опять засеменила ногами, хрипя и фыркая…

Через три с половиною дня барскую пашню окончили, а еще через три – свою. Лошадь ходила теперь прямо, но на левой ляшке у нее образовалась полоса, ладони в полторы шириною и ладони в две длинною красного ободранного мяса, из которого сочилась кровь, стекая по ноге на землю, и на которое садились тучами зеленовато-черные полевые мухи. Правый бок ее разбух от кнута, глаза обметались гноем, из них стала бить слеза, а ходила она раскорячившись.

Пашня кончилась. Поспела конопля. Карюшку выпустили в поле. Там она чуть-чуть оправилась: поджили раны, пропали рубцы, высохли слезы. Отец подкармливал ее ухвостьем и резкой, обильно посыпанной свежей мукою. Работа теперь сосредоточилась у дома: копали картофель, мочили пеньку, обкладывали к зиме сухим навозом.

Утром на Александра Невского отец запряг Карюшку в борону, посадил меня верхом и сказал:

– Поедем на конопляники сгребать суволоку.

Я ездил вдоль полосы, а отец шел следом, приподнимая борону, когда в ней набиралось много суволоки. Железными вилами он складывал ее в кучи. Покончив с работою, сказал:

– Валяй домой и скажи Матрешке, чтоб надела пахотный хомут и дала возовую веревку.

Когда я возвратился, отец привязал концы веревки за гужи и, захлестнув петлею суволоку, приказал везти волоком.

– Ну-ка, Машка, трогай! – сказал я.

Лошадь натужилась, но не осилила.

– Вези, чего ты стала? – крикнул я, стегая поводом ее по гриве.

Она выгнула спину, опустив к земле голову, сделала шага четыре и остановилась.

– Подгоняй! – крикнул отец. – Чего разеваешь рот?

Я дергал за повод, подталкивал ногами, лошадь пыжилась, а воз стоял.

– Стегай же, чертова душа! – подскочил отец, толкая меня в спину деревянной рукояткой.

– Н-но! – кричал я. – Н-но! Чего же ты меня не слушаешься? Н-но!..

Лошадь надувалась и хрипела, копыта ее вязли в рыхлой земле, веревка туго натягивалась, но суволока, качаясь из стороны в сторону, шуршала, а с места не двигалась.

Тогда отец, рассвирепевший до последней степени, подскочил к Карюшке и ударил ее с размаху рукояткой по лбу. Лошадь шарахнулась в сторону, выскочив из постромок, и задрожала всем телом.

– Гони! – ревел отец.

Я бил лошадь, отец бил меня, и все мы тряслись.

Схватив обеими руками вилы, отец обернул их рожками вперед и, выпучив глаза, как исступленный, всадил их в спину лошади.

Карюшка заржала, опускаясь на зад, как садится собака, и оскалила зубы. Я кувырком полетел на землю.

– А-а-а!.. – захрипел отец, выдергивая вилы и опускаясь рядом с лошадью.

– Батюшки мои, что я наделал? – сказал он через минуту и схватился за голову.

– Что я наде-елал!.. – повторял он. – Ваньтя, что я наде-елал?.. – и стал рвать на себе волосы. – Старый дурак!

VII

Осенью, перед Покровом, я сказал матери:

– Все ребята собираются в училище, надо и мне идти.

– Что же, ступай, – ответила она. – Не мал ли ты?

Я ответил:

– Ничего, пойду: есть которые меньше меня.

– Вот тебя там вышколят, – постращала сестра. – Учитель-то, сказывают, сердитый: как чуть что – так розгами.

– А ты как же хочешь: на то и ученье! Читать, девка, штука не легкая.

В воскресенье, после обедни, сходили на молебен, а утром, чуть свет, к нам в избу прибежали: Мишка Немченок, Тимоха, Калебан и Мавруша Титова.

– Эй, барии Осташков, еще храпака воздаешь? – загалдели они. – Пора, вставай!

Ребята гладко причесаны, головы намазаны лампадным маслом, под шеей пестрые шарфы. Маврушка в новом платке с красными горошинками, расстегай весь в кружевах, а из-под сибирки выглядывает желтый завес.

– Эге, вы все – ровно к обедне обрядились! Ну-ка, мать, давай и мне вышитую рубаху! – закричал я. – А где же у вас сумки?

– Сумки пока в кармане, книжки дадут, тогда наденем.

Мать смеется:

– Ах вы, отрошники! Что вы побирушками обрядитесь?

– А как же? Чай, все ученики так ходят, – ответил Мишка, произнося с особым ударением слово «ученики».

По пути забежали за Козленковым Захаркой, который учился третью зиму и сидел в «старших».

– Ты, Захар, не давай нас в обиду, – упрашивали мы товарища.

– Ничего, не робейте: кто полезет, вот как кукарекну, только чокнет! – успокаивал он.

Мавра достала из кармана ватрушку с толченым конопляным семенем и, подавая Козленкову, сказала:

– Может, ты плохо, Захар, позавтракал – сомни ее.

Захарка ответил, что позавтракал он хорошо, но ватрушку съест, «чтоб зря не пропадала».

Школа, несмотря на ранний час, была полна и гудела, как улей. Она помещалась в просторной избе, перегороженной на две половины: в одной сидели «старшие» и «другозимцы», а в передней – новички.

В девять часов пришел учитель в поддевке тонкого сукна и светлых калошах, высокий, тонкий, с реденькой русой бородкой кустами и утячьим носом.

– Гляди-ка, чисто барин, – шепнул мне Тимошка, – учитель-то!..

Он поздоровался и скомандовал: на молитву. Ребята повернулись лицом к иконе и запели на разные голоса. Учитель рассадил всех по местам, старшим выдал книги и приказал что-то писать, а сам подошел к нам.

– Что, ребятишки, учиться пришли?

Мы молчали.

– Вы что же не отвечаете, не умеете говорить?

– Умеем, – выручила Маврушка.

– И то слава богу! Учиться, что ли?

– Да! Да! – запищали мы вперебой, как галчата.

Учитель улыбнулся.

– Садитесь пока здесь, – указал он на свободные места. – Я запишу вас.

Из дверей выглядывали знакомые лица товарищей, привыкших уже к школьной обстановке и державшихся свободно: они смеялись, подталкивая друг друга, ободрительно кивали головою: не робей, дескать, тут народ все свой!

– Как тебя звать? – обратился ко мне первому учитель.

– Ваньтя.

– Иван, – поправил он, записывая что-то на бумажку. – А фамилия?

– А фамилия.

Учитель поднял голову:

– Что ты сказал?

– А фамилия.

– Что «а фамилия»?

– Я не знаю.

Учитель потер переносицу, покопал спичкою в ухе, сделал лицо скучным и подсказал:

– Как твое прозвище?

– Жилиный, – ответил Калебан. – А Мишку вот этого Немченком дразнят, Тимоху – Коцы-Моцы, Маврушку – Глиста…

– Эх ты, а сам-то хороший, Калеба Гнилозадый? – пропищала обиженно Маврушка.

Все захохотали.

– Здесь ссориться нельзя, – остановил учитель.

– Парфе-ен Анкудины-ыч! – крикнул из соседней комнаты Козленков: – Это их на улице так, а Иванова фамилья – Володимеров.

Учитель пожурил:

– Что ж ты, братец, а? Иван, мол, Володимеров… Смелее надо…

– Ты бы поглядел, какой он дома вертун, – опять не утерпел Калебан.

– Помалкивай! – прикрикнул на него учитель, а потом, обратившись ко мне, продолжал: – Ну, Иван Володимеров, как тебя по батюшке?

– Петра.

– Иван Петрович?

– Да.

– Хорошо-с, мать как величают?

– Она уж старая, ее никак не величают.

– Как же так: не величают? Имя-то есть?

– Маланья.

– Так, а братьев?

– Нету, одна Матрешка… Сестра… Она у нас рябая.

– Матрена, что ли?

– Да.

– Добре. Сказывай, сколько тебе лет?

– Семой пошел с Ивана Крестителя.

С такими же вопросами обращался учитель к Тимошке, потом к Мишке, Калебану и Маврушке, и все путались. Маврушке он сказал:

– Ты, девочка, умная, что вздумала учиться. Не лепись, большая польза потом будет.

Она ответила, что в школу ее тятя послал.

– И отец твой молодчина, – сказал Парфен Анкудиныч.

– Меня тоже послал тятя, – похвалился Калебан. – «Осатанел ты, говорит, всем, убирайся, дьявол, с глаз долой в училиш-шу!..» – И, увидав своего приятеля Цыгана, зафыркал: – Егоран! У нас под печкой голубята вылупились! Глаза лопни! Пиш-шат!..

Мишка его дернул за рукав, а Калебан огрызнулся:

– Чего ты щипешься, стервило?

Учитель взял за подбородок Калебана и сказал:

– Нельзя так, выгоню на улицу, понял?

Перед отпуском учитель объявил: Мавра Титова принимается в первое отделение, а мы четверо должны прийти на будущий год, потому что теперь молоды.

– Поешьте дома кашки побольше, – смеялись над нами.

– Ничего, мы за год сильно вырастем, тогда и нас учиться примут, – утешали мы себя дорогой. – Маврушке-то девятый год!..

VIII

Пришла моя восьмая зима. Мать выпросила, Христа ради, у Тимошкиной матери старый дядин тулуп и сшила мне из него полушубок.

Целый день я пропадал на улице, катаясь на салазках, и возвращался домой с красными, как у гуся, пальцами и закоченевшими ногами. Поспешно разувшись, я хватал круто посоленный ломоть хлеба и лез на печку, рассказывая оттуда, что со мною было за день. Когда руки и ноги в тепле отходили, их ломило. Мать становила на лежанку ведро с водою, бросала туда снег и опускала в воду мои ноги, а руки терла суконкой или чулком.

– Экий бестолковый, – ворчала она, – до каких пор бегаешь, подумай-ка!

Я оправдывался тем, что на улице ноги не зябнут, что им холоднее от печки, и божился не запаздывать.

– Ты всегда так, – упрекала мать, – простудишься, тогда я тебя выпорю.

Любимым местом наших игр была Федина гора – крутой скат к реке, рядом с мельницей. Как только занимался день, ребята поливали на скорую руку ледянки и бежали на гору кататься.

К вечеру сходились парни с девками с гармонями и прозвонками, на катке устраивалось игрище, пелись песни и плясали. Полоумный Базло, скинув валенки, прыгал босиком. Охрем Лобач становился на руках «березою», Дарка Крымская с Гуляевым, солдатом, плясали по-господски, схватив друг друга в охапку, крутясь и топая на месте. Нас большие гнали от себя, потому что, кончив пляску, парни хватали девок за руки и целовали, а мы подглядывали и, придя домой, пробалтывались, кто кого тискает и кто кого целует.

По воскресеньям на горку приходил пьяный Ортюха-сапожник. Стащив у кого-нибудь из-под навеса сани, он набивал их нами доверху и, крича: «Горшки продаю!» – спускал сани вниз, к реке, хохоча, как сумасшедший. Мы визжали от восторга, летя вихрем под гору, а Ортюха кричал:

– Что, шелудивые, нравится?

На зимнего Николу сапожник принес в кармане бабок.

– Ну, на драку! – крикнул он, бросая пару бабок. Человек двенадцать метнулись, навалившись друг на друга кучей. Под градом кулаков, смеха и брани счастливец хватал бабку, отбиваясь от товарищей, и подбегал к Ортюхе: бабка становилась его собственностью. Разбросав десятка полтора, мужик крикнул:

– Айда на лед!

Там, где вода сбегает с мельничных колес, у «холостой», застыла свежая полоска льда.

Сапожник, бросая на этот лед сразу три пары, сказал:

– Кто из вас смелый, тот достанет.

Тимошка отозвался.

– Я смелый! – и полез за бабками.

– А еще кто смелый? – спросил Ортюха, кидая два пятка.

Я достал два пятка.

Мальчики, которые поменьше, и девочки, стоя в снегу по щиколку у плотины, рядом с Ортюхой, пугливо жались, боясь, чтоб лед не проломился. И мы сперва боялись, но когда в четвертый раз на лед вскочили двое, Тимошка и Матрос, скользя по нем и матерщинничая, страх прошел.

Вывернув из кармана последки, сапожник закричал:

– Кто скорей! На драку!

Человек пять-шесть бросились за бабками. Лед затрещал под ногами, и мы в ужасе схватились друг за друга. Лед выгнулся, осел и лопнул. Первым опустился в воду Клим Хохлатый из Пилатовки, вдовин сынишка.

– Ма-ам-ма!.. Ма-ма-а!.. – крикнул он, хватая за полу Тимошку.

– Ой! – взвизгнул тот, хлопая по голове Хохлатого, и сам опустился под лед.

Из всего того, что дальше было, я помню только свой собственный вопль. Меня будто облили кипятком… Закружилась голова, замаячило в глазах…

Пришел в себя я за день до своих именин, в крещенский сочельник, перед вечером. У моих ног, с чулком в руках, сидела Мотя; с печки, свесив голову, в лицо мне смотрел отец, а в избе от запушенных снегом стекол было сумрачно.

– Мама, – сказал я, – я дома?

Голос у меня – чужой и слабый, вместо слов – тихий стон.

– Поправь ему подушку, – проговорил отец.

Мать, осторожно ступая, подошла к постели, наклонившись над изголовьем. Я улыбнулся. Она радостно вскрикнула, упала на колени, плача, смеясь и целуя мою руку.

– Проснулся? – ласково спросил отец.

– Проснулся, – хотел я сказать, но только пошевелил губами.

Соскочив с печки, отец сел на скамейку около меня и, трепля по волосам, сказал:

– Что ж ты этак, а? Хворать не полагается на праздниках…

На страницу:
3 из 7