bannerbanner
В стране любви
В стране любвиполная версия

Полная версия

В стране любви

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 9

Лештуков воображал, будто скрывает свои волнения довольно искусно. И что же? Простой моряк видит его мельком на пять минут в день, без всяких разговоров, кроме здравствуй и прощай, – и, однако, выкладывает, как на ладони, всю его любовную психологию и еще хвастается, будто они из одного теста слеплены.

«Прозорливость влюбленного!» – размышлял Лештуков. Вместе с этой мыслью ему стало жаль Альберто, и сам моряк стал близким, родственно понятным ему и милым человеком. Ему захотелось доставить бедняку хоть несколько таких же отрадных мгновений, как сейчас была полна и радостна его собственная жизнь. Он вспомнил, как вчера он уговорил Ларцева покончить свои счеты с Виареджио и уехать, и решил обрадовать моряка этим известием.

– Идем, Альберто!

– В полицию, что ли, синьор?

– Э! какая там полиция между друзьями?.. В какое-нибудь альберго: у меня глотка высохла от возни с вами… Кстати, нам надо еще поговорить.

В харчевне Лештуков едва не вскрикнул, когда лампы осветили лицо Альберто: ходячим трупом показался ему матрос.

– Ой, как вы скверно выглядите!

– Что думает делать художник, синьор? – не отвечая и глядя в землю, спросил Альберто. – Не всегда будет везти ему, как сегодня.

– Он уезжает.

– Это вы его заставили, не правда ли?

– Заставить я не мог бы, но советовал очень… Да будет вам об этом. Вы совсем больны…

– Я с утра ничего не ел и не могу есть. Все противно. Зато жаждою глотку сожгло.

– Так – стакан вина поскорее. Чокнемся, Альберто!

Альберто выпил и вздохнул всеми легкими, с громадным облегчением, словно впервые за целый день обменил воздух в груди своей.

– Так это верно? Уезжает и не вернется?

– Ни в каком случае.

– Стало быть, есть еще честные люди на свете. Тем лучше для него.

Он поднял стакан над головою и бросил его об пол.

– Синьор, так да разлетятся все злые мысли.

Часом позже Альберто, стоя на перекрестке Viale Ugo Foscolo[42], дружески тряс руку русского:

– Синьор! – в голосе его вздрагивали плачущие нотки, – вы меня из мертвых подняли! Вы уедете далеко, вы – большой барин, а все-таки помните, что у вас есть друг, и ему для вас, если понадобится, жизни не жалко. Такие вещи, даже живучи на другом конце света, хорошо знать, синьор. Я рад, что мне не надо обижать художника… Он мне нравится, я хотел быть ему другом. Но что делать? Жизнь приказывала его убить.

Лештуков говорил:

– Мой совет: не слишком преследуйте Джулию. Пусть опомнится, придет в себя. Дайте влюбленности остыть, самолюбию успокоиться…

– Все равно, синьор. От судьбы не уйдешь. Мне вот уже который день кажется, что я пропащий человек. Кто-то темный гонится за мною по пятам, и добром нам с Джулией не разойтись…

– Э, полно, Альберто! Вы сами сказали давеча: да погибнут злые мысли!

Но Альберто не слушал в волнении.

– Что ж? тюрьма так тюрьма. Только я и на каторге не позабуду вашей фиаски вина и вашей доброй ласки.

– Зачем на каторге? Мы еще отлично увидимся и в Виареджио.

Он был тронут даже глубже, чем хотел, трепетным волнением бедного малого, а тот топтался около него, как большой, ласковый, преданный хозяину ручной зверь и говорил голосом, в котором пел рыдающий восторг:

– Помните, синьор: нет услуги, которой не сделал бы для вас я, Альберто-marinajo. Ваши друзья – мои друзья. Ваши враги – мои враги. Это говорю вам я, Альберто-marinajo. Так вот помните… Приятных сновидений, синьор.

– И вам.

Альберто бросился бежать вдоль по улице и на углу ближайшего переулка остановился.

– Ваши друзья – мои друзья. Ваши враги – мои враги. А я – Альберто-marinajo! – еще раз услышал издали Лештуков.

Матрос скрылся. Лештуков побрел к своему отелю.

– Вот везет мне сегодня! – усмехался он. – Говорят, что спасти свою жизнь, значит второй раз родиться. Ах как ужасно было бы потерять ее именно теперь, когда она так весела и полна! Древние полагали высшее блаженство в том, чтобы умереть в самый счастливый момент жизни. Да! как бы не так! Тут-то и жить хочется, тут-то язык и не повернется сказать мгновенью: остановись!.. Итак, я спас свою жизнь. Затем помирил двух хороших людей и сам приобрел хорошего друга, кажется, самого искреннего из всех моих друзей…

Он был уже в виду своего дома. Счастье хлынуло в него новой волной: в уголке балкона, в креслах, неясно виднелась женская фигура, заслоненная огромным олеандром…

IX

Лештуков нарочно не рассказал Ларцеву о своей схватке с Альберто. Он знал, что художник обладает страстью к выяснению всяких недоразумений, и был твердо уверен, что разговор между Ларцевым и Альберто не замедлит перейти в спор, спор – в ссору, а ссора, пожалуй, в поножовщину. Альберто был слишком свежо обижен, чтобы хладнокровно принимать резкости, а резкостями Ларцев не преминул бы и имел полное право его осыпать. При всем своем добродушии, при всей рассудительности и закономерности своих мыслей и поступков, Андрей Николаевич был одержим избытком физической мужской гордости; прав или не прав бывал – он инстинктивно возмущался против всяких попреков и укоров и лез на стену от грубого слова.

– Если бы я когда-нибудь, сохрани Бог, увидал поднятую на меня руку, – не раз говорил Ларцев и даже слегка бледнел при этом, – я не знаю, что сделал бы! Так полагаю, что либо меня, либо другого мертвым бы взяли с места! Не могу я видеть, как замахиваются или бьют. Верите ли, даже в детстве ни отцу, ни дядям не давался пороться. Если других при мне бьют, тоже не выношу. Это какая-то идиосинкразия. За дело бьют или не за дело, прав битый или не прав, – мне все равно, я не разбираю: при мне языком болтай, а рукам воли не давай. В самом горячем споре я совершенно хладнокровно могу успокаивать, убеждать, уговаривать, даже разнимать противников; они могут позволять себе какие угодно слова, – мне на это наплевать. Но взмах руки в воздухе, – и у меня уже не остается никакого благоразумия, я ничего не помню, в глазах скачут кровавые мальчики, все в красном тумане, и я способен натворить Бог знает чего.

Гордость Ларцева была уже задета отчасти и тем, что ему приходится уезжать. Он сознавал, что Лештуков присоветовал ему исход дела честный, великодушный и благоразумный, но в то же время сомневался: не покажется ли его отъезд из Виареджио трусостью и Джулии, и Альберто, и всем, кроме Лештукова, знакомым с его неожиданным и невольным романом.

Личные волнения испортили ему рабочую полосу; исчезло созерцательное настроение вдумчивой самокритики, в каком особенно нуждался он именно теперь, когда «Миньона» была сделана в общем. Оставалось лишь строго и внимательно отделать картину; на очереди стояли детали: что исключить, что прибавить – вопросы внешней техники, а не самого содержания картины. Себе художник уже угодил «Миньоною». Надо было сделать несколько шагов, чтобы угодить ею наверняка и публике: шагов опасных, – как бы не впасть в шаблон, в потворство вкусам массы. А этого Андрей Николаевич боялся пуще всего.

– Одно дело, – говорил он, – беседовать с толпой своим языком, но так чтобы она тебя понимала и слушалась; а другое – подделываться под ее язык и лебезить перед нею. Первое дело – обязанность всякого художника, но кто пошел по второй дорожке, – ставь на нем крест: кончит олеографическими пошлостями!.. Разыскать истинную границу между понятностью и угодничеством и называется чувством меры; этот дар свободно и здорово действует лишь в уравновешенных художественных натурах.

Вот равновесие-то именно и выбило из Андрея Николаевича события последних дней. С отвращением и ленью повозившись над картиною два утра, он решил, что лучше и впрямь не трогать «Миньоны» до Рима.

– Работать, потеряв тон, не резон: глядишь на картину не теми глазами, как следует. Творческое наитие помутилось потоком внешних обстоятельств, отношений, чувств и мыслей. Смотреть на картину сквозь этот поток и трудно, и опасно, и несправедливо. Нечего ремесленничать! Один ремесленный, вымученный мазок может погубить роскошнейший плод свободного вдохновения.

Ларцев призвал столяра, заказал ему ящики на «Миньону» и еще кое-какие полотна своей мастерской, а сам уехал в горы.

С альбомом и с карандашом лазил он под горячим солнцем по зеленым куполам холмов Камаиоре, карабкался по мраморным уступам Массарозы, братался со сторожами виноградников и погонщиками ослов, питался сыром, от которого болели челюсти, запивая его таким кислым вином, что глаза лезли на лоб… Ночевать приходилось ему у людей, лишенных иного крова, кроме природного навеса скалы, кое-как обгороженного гнилыми, дырявыми досками. В один жаркий вечер Ларцев поднялся к такому дому, прилепленному футами пятьюстами выше Камаиоре.

– Добрый вечер! – отвесил он общий поклон полдюжи-не желтых высохших людей, неподвижно сидевших на булыжниках порога. Я умираю от жажды. Нет ли у вас вина?

– Вина?.. Нету нас вина, синьор! – с вежливою, но втайне враждебною печалью отозвалась женщина, с лица сухая и сморщенная, наподобие выжатого лимона, но с огромным животом, раздутым, как тыква.

– Жаль! Молоко, может быть, есть?

– И молока нет, синьор!

– Черт возьми, что же у вас есть, наконец?!

– Одна нищета, синьор!

Ларцев посмотрел на эту людскую ветошь, истрепанную голодом и лихорадками до того, что, казалось, сквозь тощие тела виднелись исстрадавшиеся души… Ему стало больно и горько… А вечер, как нарочно, был обольстительно хорош: индиговое небо окаймилось золотым закатом, румяные тени дрожали на лысинах гор, на скатах холмов богатейшие виноградники весело впитывали последние отблески лучей ушедшего за гору солнца; внизу, как в муравейнике, кипела жизнь маленького, бойкого городка, очнувшегося, в предчувствии вечерней прохлады, от сытой послеобеденной спячки под гнетом дневного зноя. Ларцев сел на порог горного гнезда, – домом, даже хижиной, он не решался назвать эту стройку троглодитов XIX века.

– Как бы то ни было, я прошу позволения заночевать у вас. И вот десять франков: не добежит ли кто-либо до города купить хлеба и вина?

Ночуя в лачуге, Ларцев мог убедиться, что под ее кровом, кроме нищеты, живет еще и честность. Он был один в далеком горном пустыре, между голодных, одичалых от нужды людей, он показал им туго набитое портмоне, – и, несмотря на то, спал среди накормленной им семьи так же крепко и безопасно, как спал бы среди собственной. Между тем урочище, где висело гнездо отощавших полудикарей, слыло в округе разбойничьим, и окрестные власти зорко следили за ним, как за язвою здешних мест.

– Подите же! – рассуждал Ларцев, шагая поутру узкою горною тропинкой сквозь цепкий орешник, – в легальной и благоустроенной Флоренции меня три раза обкрадывали кельнера лучших отелей, причем, я полагаю, каждый из этих каналий, – если пошевелить деньжонки, положенные им в банк на предъявителя, – вдвое богаче меня самого. А из вертепа нищих ухожу, не потеряв ни одной копейки и, наоборот, приобретя очень много… блох.

В Виареджио он явился поздно к вечеру-совсем оборвышем, с бронзовым загаром на лице, облупленном горными ветрами. Слуга, преданный малый из натурщиков, уже второй год скитавшийся за художником в его кочевье по Италии, сообщил Ларцеву, что Джулия трижды приходила без него, каждый раз все более и более в волнении.

– Ей, синьор, очень хотелось знать, правда ли, будто вы уезжаете. Я сказал: «Что я знаю?! Господин велит мне уложить чемоданы, – вот мое дело! Пока он еще не приказывал. Сейчас он в горах. Когда приедет, расспросите его сами. Если, – говорю, – за сеансы вам остался должен, – вы не беспокойтесь, за ним не пропадет; не такой синьор; нас все знают».

– Я ей ничего не должен, – поморщился Ларцев. – Ах как это вы глупо сказали, Маттиа! Что же она вам ответила?

– Да, признаться, то же, что вы, синьор.

– То есть?

– Завязала мне дурака, синьор. А сама – белая как полотно, и глаза… Право, я не видал таких глаз, синьор: как будто на всем лице одни глаза только и есть; так искрами и сыпят!.. Мне она показалась странною, синьор, и я даже ходил к синьору Деметрио посоветоваться с ним, как быть, если она еще раз явится.

– Что же вам сказал Лештуков?

Маттиа лукаво улыбнулся.

– Он сперва, синьор, сказал мне: «А? Что?..» Тут его позвала синьора Маргарита. Он разговаривал с нею добрых пять минут, потом вспомнил обо мне, извинился, что заставил ждать, и сказал: «Да, да, да, так вот какие дела?..» Синьора Рехтберг опять его позвала… «Ну, это как-нибудь все устроится», – поспешно сказал синьор Деметрио, сунул мне в руку золотой, чего, сказать вам правду, синьор, за ним прежде не водилось, – и поспешил к синьоре… Я понял, что мне дожидаться нечего…

Ларцев переменил костюм и отправился к Лештукову в некотором недоумении: что за перемена приключилась с человеком, всегда так горячо принимавшим к сердцу его интересы. На балконе никого не было. Нижний этаж был пуст: богема отеля, в полном своем составе, уже убежала на мол. В столовой возилась с посудою служанка. Андрей Николаевич спросил о Лештукове. Служанка с сердитым видом, молча, ткнула пальцем на потолок. Андрей Николаевич поднялся на лестницу поневоле бесшумно, благодаря своим плетеным туфлям, – и на поворотной площадке, не доходя несколько ступенек до верха, замер на месте, в нерешимости: идти ему дальше или лучше спуститься обратно вниз? Сквозь перила и полуотворенные двери в кабинет Лештукова ясно рисовался силуэт Маргариты Николаевны Рехтберг. Она сидела в глубоких креслах, уронив белые руки на склоненную к коленам ее голову Лештукова. Луна бросала в комнату яркое пятно света, и Ларцев, из темноты, мог разглядеть полузакрытые глаза Маргариты Николаевны и ее странную, задумчивую улыбку. Лица Лештукова он не видал, но поворот его головы, его полулежачая поза, были полны ленивой неги и силы.

«Вот как! – насмешливо подумал Ларцев. – Нежная сцена и поза счастливого собственника! Медовый месяц. С чем и имею честь поздравить. Теперь я извиняю ему небрежность к моим делам и невнимание к Маттиа. Раз дело дошло до живых картин, человеку уже не до друзей. Однако…»

Андрей Николаевич засвистал итальянскую песенку и стал как можно медленнее подыматься по остальным пяти ступенькам лестницы. Лештуков и Рехтберг встретили его восклицаниями, – слишком радостными, чтобы быть искренними. Ларцев понял и, посидев с влюбленной парочкой минут десять в лунных сумерках, откланялся, обещая прийти к ужину с мола, куда отправился искать остальную компанию отеля.

Он шел и ворчал про себя.

– Конечно, я очень рад за милейшего Дмитрия Владимировича, если эта любовная удача встряхнет его немножко. Только он здесь, кажется, слишком всерьез забрал, а предмет-то для серьеза выбрал куда не подходящий! Знаю я этих флертисток новейшего пошиба! Самый яд для нашего брата – артиста. Всю нервную силу, которая надело нужна, в конце концов ухлопываем на них… Нет, дудки! Нас этак не запрягут: самому дороже… Какая, однако, романтическая полоса пошла у нас в колонии… Даже в воздухе что-то такое есть… Но мне все-таки немножко грустно и досадно. Когда в воздухе носятся бациллы любви, микробы дружбы вымирают. Пока не уймутся счастливые волнения страсти, мой милейший Дмитрий Владимирович для меня потерян. Даже умнейшие люди делаются на это время дураками, и им не до друзей… О страна любви, страна любви, на твоей душе останется этот грех!..

X

Лештуков, послав с балкона уходящему Ларцеву дружеский знак рукою, отвернулся от улицы совсем уже не с дружеским лицом.

– Уф! Слава Богу, опять одни! – сказал он, вздыхая, будто сбросил с плеч огромную тяжесть. – Я так боялся, что он останется и испортит нам вечер. Вот какая подлость любовь: друг, а мешает. Жмешь руку, хлопаешь по плечу, а сам думаешь: «Ах черт бы тебя побрал!.. убирался бы ты поскорей!»

Маргарита Николаевна молчала. Лештуков опять опустился к ее ногам, взял ее руку и положил ладонью на свое лицо.

Через луну перебежали два легких облачка, и отражения их мимолетною рябью мелькнули по влюбленной чете.

– Знаешь… – начала Рехтберг.

Лештуков насторожил уши: в тоне Маргариты Николаевны ему послышалось неудовольствие.

– Знаешь, это глупо вышло, что он так застал нас и потом ушел… Бог знает, что может он о нас подумать!

– А пускай!

Дмитрий Владимирович, в полудремотном состоянии, откинул голову на колени Рехтберг и ждал, когда она наклонится к нему, чтобы губами встретить ее губы. Но она отодвинулась с заметною досадою.

– Как я не люблю тебя таким! – вырвалось у нее.

– Каким «таким»? – лениво переспросил Лештуков, приподнимаясь на локте.

– Когда тебе все на свете «пускай», когда тебе решительно все равно, что обо мне будут говорить, думать.

Лештуков сел на скамеечку у ее ног.

– Прости меня, – серьезно заговорил он, – но я не понимаю, за что ты делаешь мне подобные замечания, – обрати внимание: за три дня, по крайней мере, уже в десятый раз… Выясним, сделай милость: как же, собственно, вести мне себя?

– Так, чтобы наши отношения не резали людям глаза, чтобы они не думали больше, чем следует!

– Поверь мне, Ларцев больше, чем следует, и не подумал.

– То есть, он ушел в уверенности, что мы с вами в связи… Очень приятно!

– Если и так, что за беда?

Маргарита Николаевна даже отшатнулась.

– Да вы, кажется, с ума сошли, Дмитрий Владимирович!

– Ничуть! Людские рты надо замазывать, когда они клевещут, людские глаза надо обманывать, когда они без спроса лезут в чужую тайну. Но если тайны никакой нет, если люди видят и говорят правду, какое нам дело?

– Как? Вам ничего, если мое имя будет трепаться по всем улицам праздными языками?!

– Виноват! Что вы понимаете под этим «трепаться»?

– Если будут говорить, что я, Маргарита Рехтберг, ваша любовница… вам все равно?

Лештуков встал на ноги и прислонился к дверной притолоке.

– Нет, не все равно! – медленно сказал он. – В первый раз, как я услышу такое слово, я подойду к тому, кто его произнес, и поправлю, скажу: «Вы ошибаетесь, Маргарита, бывшая Рехтберг – не любовница моя, а моя жена…»

Маргарита Николаевна резко и искусственно засмеялась.

– Да, только этого и недоставало.

Она тоже встала с кресла и тоже прислонилась к притолоке лицом к лицу с Лештуковым.

– Вы какой-то безумный, вас лечить надо! – отрывисто бросала она фразу за фразой, в недоумении пожимая плечами. – «Пускай говорят, что любовница… поправлю, что жена…» И, главное, вы ведь, действительно, способны на такую выходку, от вас станется… Думаете ли вы о том, что говорите? Вы словно с облаков свалились и в земной монастырь лунные уставы принесли!.. Неужели вам не приходит в голову, что у меня есть репутация, что я ношу чужое имя и обязана сохранять его чистым?!

– Теперь не приходит. Приходило раньше, – когда и вам об этом надо было думать, – спокойно возразил Лештуков. Маргарита Николаевна вспыхнула как порох.

– Что вы этим хотите сказать? – воскликнула она. – Что, уступив вашей любви, – ведь вы искали меня, добивались меня! вы, вы, а не я! – я пала, погибла, и ко мне можно прибивать какие угодно вывески?!

– Пожалуйста, перестаньте нервничать. Вы отлично знаете, что ничего подобного я сказать не хотел. Каждый, кто попробует вас оскорбить или не уважать, будет иметь во мне врага. Зачем же эти выходки?

– Я не могла предвидеть, что вы поставите меня так, чтобы я потеряла в глазах общества всякое уважение!.. Вы думаете, я не вижу, как на меня здесь смотрят?!

– Вы воображаете гораздо больше, чем есть на самом деле. Сами создаете себе рой Бог знает каких призраков и потом их пугаетесь. Никто на вас дурно не смотрит, и ничьего уважения вы не теряли. Это раз. А два: если бы что-нибудь подобное и было, я повторяю: мы должны были этого ждать, мы на то шли. Послушайте, Маргарита! Мы с вами уже сотни раз объяснялись, как будто бы и серьезно, но, по-видимому, вы до сих пор все-таки считали мои слова лишь за эффектную гимнастику любовного красноречия. Я говорил вам, что люблю вас сильно, что вы единственная женщина, с которою я хотел бы связать свою жизнь. Вы видите, я – человек на переломе четвертого десятка – бросил все: свою семью, своих друзей, свою родину, свое любимое дело – и мечусь с вами по Европе, как Вечный Жид. Не идиот же я, наконец, и не сатир козлоногий, чтоб проделывать все эти безумства ради того лишь, чтобы… ну, словом, ради интрижки с пикантной женщиной. Женщин для интрижек всегда и везде больше, чем надо, – гораздо более…

– Я, кажется, в их число не напрашиваюсь… Вы хвастаетесь своей серьезною любовью… Если б я была женщиной, способной на интрижку, я – думаю – не заставила бы вас проделывать все эти «безумства», как вы выражаетесь – не особенно любезно, заметьте! Вы серьезно чувствовали, я серьезно на ваши чувства смотрела.

– И в результате все-таки предлагаете мне интрижку.

Маргарита Николаевна нервно передернула плечами.

– Это несносно, наконец!

– Как же иначе-то? Посудите сами: к чему сводятся наши отношения? К тайне, то есть к преступлению. Я предлагаю вам открытую, свободную и честную любовь, я готов защищать честь своего чувства перед целым светом, защищать на жизнь и смерть – чем и как хотите: своим словом, своею мыслью, своим кулаком, наконец. Готов потому, что вижу в нем высшее благо своей жизни. Я горжусь тем, что люблю вас. А вы мою гордость считаете своим позором! Говорите: «Нет, все, что угодно, кроме света… спрячемся, как можно глубже, в потемки, и – чтобы никто, никто не смел и подумать, будто я снизошла до любви к вам!» Именно это наш брат, охотник срывать в чужих садах запретные цветы удовольствия, и называет интрижкой на благородных основаниях. Есть скверненькая приятность добиваться подобных отношений от женщины, когда ее презираешь, но разве они мыслимы, если женщину боготворишь? В потемках женщина – самка, жена она – только при свете. Самок я мог бы найти и лучше вас, и красивее… А в вас я искал жену…

Маргарита Николаевна опять резко засмеялась.

– В замужней-то женщине?! Ха-ха-ха!!! Да это сцена из «Ревизора» – на трагический манер!..

Лештуков выпрямился. Его бледное под лунным светом лицо было строго.

– Да, – гордо сказал он. – В замужней женщине, которая всем своим поведением, каждым словом, каждым поступком, давала мне понять, что ее брак – огромное недоразумение и несчастье ее в жизни! В замужней женщине, которая заставила меня думать, что она еще не знала истинной любви и что я первый зажег в ней искру чего-то похожего на страсть! В замужней женщине, которая так искренно и хорошо говорила о своем семейном долге, о своем уважении к мужу, о любви к своему ребенку, – что, именно, о легкой-то, для милого провождения времени, интрижке не смел подумать даже я – скептик, ославленный развратником… Спросите свою память, спросите свою совесть: звал ли я вас когда-нибудь на обман, на фальшивую игру с семьею и обществом? Нет, я вас слишком уважал, чтобы считать способною на грязненькую лавировку между мужем и любовником. Преследовал ли я вас когда-нибудь своими притязаниями – прежде, чем вы не сказали мне: «Я твоя»? А ведь мы с вами проводили целые дни и долгие вечера вдвоем; оба мы молодые люди; я вас любил, я вам нравился. Я не святой, вы не святая; техника флирта, импровизация любовной песни, нам обоим даже чересчур хорошо знакома…

– Ах, оставьте вы эту беллетристику, ваши психологические тонкости! – истерически вскрикнула Маргарита Николаевна. – Попросту, вы хотите сказать, что ждали, пока я сама брошусь вам на шею. Что ж? Можете торжествовать: дождались. Только – вы хвалитесь своим рыцарством, а это уж более чем не по-рыцарски – напоминать женщине ее прошлую глупость.

Лештуков чувствовал, как в душе его задрожали гневные струны, до сих пор неведомые ему самому.

– Я только хотел сказать, – глухо возразил он, – что никогда не возникло бы между нами отношений, допускающих подобные сцены, если бы я не ошибся – не поверил вам, что вы именно так же хорошо меня любите, как я вас.

В сумерках лунной ночи Маргарита Николаевна видела суровый блеск его глаз. Ей стало и жутко, и приятно, что ее так любят.

– Ты иногда какой-то страшный бываешь… Тебя бояться можно!.. – сказала она капризно-жалобным тоном, кутаясь в платок.

Лештуков молчал.

– Ты, пожалуй, убить способен!..

– Тебя?..

Лештуков задумался; перед глазами его почему-то промелькнуло лицо Альберто в ту минуту, когда лодочник говорил ему, будто они из одного теста слеплены.

– Пойми же ты! – продолжала все так же капризно Маргарита Николаевна. – Я ведь не спорю: ты во всем прав; следовало бы поступить, как ты хочешь, это было бы честно… Но – если я не могу? Я не знаю, что такое: воспитание ли это мое, просто ли – натура у меня жидковатая, заячья, но я всяких «или-или» вообще боюсь, а уж когда они являются в семейных вопросах, – не говори! Я дрожу, я теряюсь, я дурой делаюсь!

– Я вовсе не касался бы этих вопросов: о них столковаться – без спора не удастся, я знаю, я предвидел; а сейчас – не время споров, но время счастья… Наша любовь слишком молода, чтобы омрачать ее. Но ты сама напала на меня по поводу Ларцева…

На страницу:
5 из 9