
Полная версия
В стране любви
– Свадьбою… Вы же за него заступаетесь… Не будет никогда никакой свадьбы! Слышите? Не могу я! Не будет! Не из-за картины вашей не будет, а потому, что такая моя воля! Потому что…
Бледность Джулии сменилась ярким румянцем, – как будто заревом обдало ее лицо и шею. Джулия несколько раз повторила свое «потому что», обращаясь к растерявшемуся под быстрым наплывом ее речи художнику, – и не то не могла, не то не решалась пойти далее этих слов; она нервно комкала свой передник и водила по комнате полными слез глазами. Наконец Джулия остановила взор на Лештукове, который молча любовался ее красотой и волнением.
– Я… я не могу… – пробормотала она. – Синьор Деметрио! Помогите мне! Вы помните, что мы с вами говорили… о звездах… Скажите же от меня все это вашему другу!
И она бросилась бежать из мастерской.
– Позвольте, Джулия, – остановил было ее Лештуков, но она была уже за дверями.
– Я верю вам – все скажите!.. – прозвенел ее трепетный голос, и вслед затем быстро затопотали по мрамору убегающие ножки.
Лештуков расхохотался, глядя на сконфуженного Ларцева, а тот развел руками – с видом человека, сбитого с толка и окончательно теряющего под собою почву.
– Ну-с, милый Андрей Николаевич, – сказал Лештуков, покачиваясь, – позвольте поздравить вас с формальным объяснением в любви. Вот уж никогда не ожидал попасть в посредники нежной страсти. Но так как моего согласия не спрашивали, а навязали мне эту должность силою, – то делать нечего. Джулия поручила мне передать вам не больше и не меньше, как – что вы ее Полярная звезда, и, ergo[38], что она вас любит. Ну-с, что вы на это скажете, о рыжебородый Тор?
– Я знаю одно, – воскликнул взбешенный художник, швыряя на пол кисть, муштабель и палитру, – что я второй день живу в Бедламе и что глупыми сценами мне без ножа режут мою картину!
Лештуков посмотрел на него с уважением и завистью.
– Молодцом! – тихо одобрил он. – Стойте! крепко стойте на своем якоре! Большой и хороший мастер должен из вас выйти…
– Нет, в самом деле, – сконфуженно отозвался Ларцев, мигая смущенными глазами, – какая там любовь? Баловаться с нею я не хочу: она хорошая девушка, стыдно; на это и трастеверинок в Риме достаточно найдется, а шесть часов расстояния не Бог весть какая даль. А всерьез-всерьез мне все женщины безразличны, право. Моя душа – вот! – он кивнул на полотно. – Может быть, налечу еще на такую, что и меня свертит, но пока Бог миловал…
– Нет, вы не налетите, – убеждено сказал Лештуков. – Вы Богом меченный; на вас печать. И эта штука, – он подошел к «Миньоне», – всегда станет между вами и тем рабством у женщины, что мы сдуру зовем любовью… Но все это прекрасно. Однако как же вам быть с Джулией и в особенности с Альберто? Кстати, – прибавил он, набрасывая pince-nez, чтобы мельком взглянуть в окно на набережную, – позвольте порадовать вас известием: Альберто сидит насупротив ваших окон, и между бровями у него Этна и Везувий…
– Черт его возьми! – пробормотал художник, скользнув взглядом по набережной и опять обращаясь к картине.
– Итак, любить Джулию вы не желаете. Получить из-за нее тычок ножом – того менее. Картину дописывать надо… А, пожалуй, Джулия больше не придет уже к вам на натуру.
– Что же делать? допишу и без нее.
– Но… картина от этого потеряет?
Художник молчал, злобным критическим взглядом впиваясь в свое полотно.
– Нет! – сказал он, не отрываясь от картины, – нет. Еще третьего дня утром, когда я спорил с Альберто, Джулия была мне необходима: была моим откровением, моим вдохновением. Но после этого вчерашнего мазка – помните, я вам говорил? – Миньона вся у меня тут! – он дотронулся рукою до лба. – Все земное, что могла дать картине Джулия, она дала. Больше от нее ждать нечего. Вы видели: картина ей сейчас не понравилась. А третьего дня она прыгала от восторга. И она права: Джулия третьего дня на этом полотне и эта – два полюса… Плоть картине дана, а одухотворить ее – мое дело, и если я сам не смогу, то ни Джулия, никто в мире мне не поможет.
– В таком случае, Ларцев, мой дружеский совет вам – уезжайте отсюда. Не все ли вам равно, где кончить работу? В Риме у вас чудесная мастерская.
– Да, это – что говорить!
– Уезжайте и оставьте вы этих людей с их страстями и бурями. Жаль будет, если вы пропадете, а пропадете здесь непременно. Вы – какая-то ходячая отвлеченность, призрак, вырвавшийся ненароком из мира идеалов. Они же – бесхитростные дети земли; день их – век их. Кругозор их коротенький, зато уж они хотят насладиться всем, что глаз зацепит. Поэтому в страсти им удержа нет, она их право, их логика. И, по-своему, они будут правее нас, если даже вас зарежут. А вы рисковать собою не имеете ни права, ни резона: у кого есть талант, тот должен помнить, что настоящее – настоящим, но, кроме того, он – гражданин грядущих поколений. Пусть их мирятся, ссорятся, как хотят. Вы им ничем помочь не можете. Уезжайте, и да будет над вами мое благословение, мой милый монах в искусстве… До свиданья. Приходите обедать!..
Лештуков дружески пожал руку Ларцева и вышел. На набережной к нему подошел Альберто.
– Signor russo, – с угрюмою вежливостью выговорил он, снимая шляпу, – вы от синьора Андреа?
– Да, – сухо отвечал Лештуков, не останавливаясь.
Альберто следовал за ним.
– Джулия была у него сегодня, синьор? – продолжал он, стараясь задать вопрос как можно более беззаботным тоном.
– Вы сами видели, как она вошла и вышла. Что же спрашивать, Альберто?!
Глаза Альберто стали красными, как рубины.
– Синьор! – прошептал он, наклонившись к плечу Лештукова, – я говорил с вашим другом, я просил его, молил, я его предупреждал, я грозил, наконец. Ему все равно… Он сердца не имеет: не жаль ему бедного малого… Хорошо же! Теперь пусть он бережется!
И он, без поклона, исчез за дощатым балаганом какой-то бродячей панорамы…
Лештуков со скукою махнул рукою ему вслед.
VII
Море было не в духе и ворчало, как ребенок. Ворчало, но еще не плакало. Невысокие волны колыхались быстрою и сильною зыбью, а между тем ветра почти не было. Это добежали к Виареджио отголоски далекой – может быть, где-нибудь за Корсикой или Майоркою – морской бури. И в небе, и в море плыла луна – круглая и желтая, как гигантский померанец в стихотворении Гейне… Золотой столб ее отражения бежал и от берега далеко в море и, постепенно расширяясь, под самым горизонтом менялся в озеро яркого белого света: точно там с неба пролился дождь расплавленного серебра. По золотому столбу вспенивались седые барашки, и резвые скачки их дико оживляли фантастическую синеву морской ночи. Мол в Виареджио – любимое, а по вечерам и единственное место прогулок купального общества. В Виареджио нет «окрестностей». Горы, окружающие городок, прелестны, но они только кажутся близкими, а на самом деле изморишься, пока доберешься до них по равнине, изрезанной каналами и сплошь заращенной виноградниками.
Две «пинеты» – сосновые рощи под самым городом – не интересны для иностранца, хотя итальянцы приходят от них в восторг: чтобы наблюдать такую природу, не стоит забираться к Средиземному морю, – достаточно и московских Сокольников… Если нет охоты толкаться в пестрой толпе, по молу или набережной, можно нескучно убить вечер на улицах городка, скитаясь вдоль каменных садовых оград, вокруг дворцов и церквей, занимающих своими высокими громадами целые кварталы, вокруг узкой, тюрьмообразной башни с окнами-бойницами.
Когда месяц заливает Виареджио светом, городок становится белым: точно его заборы, дворцы, башни, храмы и статуи на храмах – меловые. Мхи, которыми проросла тюрьмообразная башня, кажутся засохшими пятнами крови, веками на эти стены проливавшейся. Остроголовые тополи и кипарисы черными спицами поднимаются из-за садовых оград, и когда ветер заставляет дрожать их ветви, они как будто зыблются и гнутся под тяжестью положенного на их вершины неба – этого непостижимо-глубокого неба, таинственно примиряющего в своих безднах самые густые тона синевы с мягким потоком лунного блеска… Паукообразные шапки пальм, повиснув в небесном просторе лапами-листами, шевелятся и вздрагивают, как водоросли, утонувшие в воздушном океане. Из садов несет благоуханиями, от узких переулков и площадей – отбросами рынка. Внутри города звенят мандолины, а с набережной, из десятков купален, вокзалов, театриков и балаганов, летит, вместе с дыханием моря, нестройный гул оркестров, шарманок, колоколов и барабанов. И, как постоянный бас в хаосе разнообразных мелодий, тяжело и мягко бухает в берег разгулявшийся прибой.
Лештуков долго бродил по Виареджио, прежде чем попал на мол, где условился встретиться с компанией своих сожителей по отелю. Разряженная толпа тесно жалась по узкой полоске земли, сдавленной гульливыми волнами. Барки в канале кивали парусами, словно огромные белокрылые чайки. Лодочники сидели без дела: желающих кататься, охотников до сильных ощущений и морской болезни, не находилось. Волна убирала море серебром все богаче и богаче; прибой уже начинал пошвыривать в народ брызгами и пеной.
Лештуков нашел свое общество в самом конце мола, где волна хватала всего выше и была особенно щедра на снежки из соленой пены. На моле было вообще шумно, но в группе «отеля» – даже уж и чересчур. Каждый набег волны давал немкам сигнал к хохоту, визгу, охам, ахам; они прыгали и аплодировали морю, как актеру.
– Берта Ивановна! Амалия Карловна! – лениво усовещивал дам Кистяков, подхватывая их, когда они отпрыгивали от брызг, то под руку, то за талию, – полно вам! Ничего нет страшного, а вы пищите – аж вас в Ливорно слышно, и вот уж третий раз наступаете мне на любимый мозоль.
Джованни, – вежливый, как всегда бывают итальянцы в обществе, знакомом им не то чтобы мало, но и не слишком близко, – стоял тут же, с улыбкой несколько обязательной. Фамильярность русских доставляла молодому человеку много смущения и – ни малейшего удовольствия. Итальянцы и, в особенности, испанцы весьма часто теряются в заграничных русских компаниях. Они видят, что люди ведут себя гораздо свободнее, чем принято в безусловно порядочном европейском обществе, и не знают, на какую ногу себя поставить. Выдерживать серьезный джентльменский тон, значит важничать, – скучно; а, в свою очередь, распускаться и тоже фамильярничать они не решаются: нет привычки.
Лештукову эта сценка тоже не понравилась, и он с удовольствием заметил, что Маргариты Николаевны нет в развеселой группе. Она стояла в стороне над отвесом мола. Луна красиво выделяла из седых теней ночи ее белое платье.
Лештуков подошел к ней.
– Что вы уединились? Рехтберг нервно пожала плечами.
– Скучно с ними… – шепнула она. – Ночь так хороша, лимоном и лавром пахнет; и вдруг сквозь эти ароматы – струя с Офицерской… Я до этого не охотница! А здесь – чудно! Вам не кажется, что там на горизонте бродит кто-то, огромный-огромный и весь седой, и кланяется сюда – к нам, к земле…
Лештуков посмотрел не в даль, а на самое Рехтберг: вдохновляться красотами природы было не в ее духе… В голосе Маргариты Николаевны ему послышалась аффектация, а ее красивая поза и сосредоточенное выражение лица с глазами, как будто застывшими в созерцании хаоса прыгающих волн, показались Лештукову деланными.
«Для кого это она играет? – подумал он, – не для меня же?»
Он быстро взглянул через плечо и заметил невдалеке два белых колпака: то были офицеры-гренадеры – самый рослый и красивый народ итальянской армии. Что интересная поза предназначалась для этих незнакомцев, не было сомнения. Несмотря на досадное открытие, Лештуков с удовольствием подумал, как он хорошо изучил Маргариту Николаевну.
– Нет, седого я ничего не замечаю, а вот офицеры позади нас – народ действительно любопытный, – заметил он с дружеской насмешкой.
Маргарита Николаевна закусила было губы, но вдруг сама расхохоталась.
– Нет, это невозможно! – смеялась она, спрыгнув с парапета и уже безо всякой рисовки, – нам с вами надо раззнакомиться. Нельзя, чтобы два человека вечно угадывали и ловили друг друга в тайных грешках.
– Позвольте: где же «друг друга»? Пока, мне кажется, только я вас ловлю.
– Это еще хуже! вы безупречны, мой шевалье де Грие, – и читаете крошечные тайны своей Манон, как книгу. Это и опасно, и скучно, и несправедливо. Мне вас совестно, а вам меня – нет: неравные ставки. Верители, я иногда почти жалею, что мы с вами стали такими близкими друзьями.
– Покорнейше благодарю! утешили!
– Нет, вообще-то это прекрасно, я очень рада… Но мы с вами скоро утратим всякую занимательность друг для друга! Станем как учебники, вызубренные наизусть. Вот вы подошли – и тотчас же отыскали моих гренадеров. А я тем временем стою и думаю: сейчас Дмитрий Владимирович производит сыск, зачем я изображаю из себя живую картину? А ну, – угадает или нет?
– Как видите, угадал!
– Всего грустнее, – лукаво продолжала Рехтберг, – что при таких отношениях уж с вами-то самим не приходится больше играть. То есть играть можно, но – только в очень крупную, всерьез… брр!.. и хочется, и колется, и страшно…
Лештуков перебил ее.
– А вы не находите, – полусерьезно заметил он, глядя в сторону, – что маленькой игры я претерпел уже более чем достаточно? По крайней мере, я, с своей стороны, сыт ею по горло!
Маргарита Николаевна окинула его обычным ей, быстрым и смешливым взглядом.
– Видите, какой вы нелюбезный… Вам бы все va banque[39], а я трусиха, меня на решительные ставки не хватает. А между тем мне сегодня, как нарочно, именно играть хочется, необходимо возбуждение игры!.. Какие-то искорки под кожей бегают… Ну, Дмитрий Владимирович! Bataille![40] Притворитесь, будто вы мне чужой, будто я для вас новость, ухаживайте за мной, интересуйтесь загадочной натурой… Проделывайте все, что мы с вами проделывали два месяца тому назад в Швейцарии, где нам обоим было столько же весело вдвоем, как теперь скучно… Зачем мы утратили это настроение? Зачем вы ударились в трагедию? Трагедии заставляют хандрить. Ах какое славное было время! Попробуем, вернем его, милый, хороший Дмитрий Владимирович!
– Рад бы, но…
Лештуков развел руками.
Маргарита Николаевна резко отвернулась от него.
– Да, вы уже не годитесь для хороших отношений, – задумчиво протянула она. – Я вас уже испортила… Вот всегда я так-то людей порчу, – вырвалось у нее искренним звуком, – а потом бывает и тяжело, и скучно!
Возражать было нечего. Лештуков молчал. Маргарита Николаевна стояла спиной к нему, и плечи ее вздрагивали, будто от подавленного плача.
«Игра что ли началась? – с досадою и смущением думал Лештуков. – Или в самом деле нервничает? Черт! а ведь, кажется, я и эту даму хорошо знаю, и вообще немало их пропустил через свои руки. Отчего это всегда так случается, что стоит нашему брату, тертому калачу, искренне влюбиться, – и сразу теряешь всякую опытность, всякое понимание, делаешься туп, глуп, робок, несообразителен, как мальчишка? Теряешь нюх, как гончая, которой залило дождем чутье».
Рехтберг обратилась к нему медленным и вялым движением.
– Надоело здесь! – скучливо сказала она. – Дайте руку, я хочу уйти…
– Прикажете позвать наших?
Маргарита Николаевна досадливо качнула головой.
– Оставьте их, – пусть наслаждаются… Проводите меня домой! Или, быть может, вам это не нравится?
Она прижалась к плечу Лештукова.
– Ну вот, опять играете, – сдержанно заметил Дмитрий Владимирович, между тем как в горле у него заходили так хорошо знакомые ему спазмы.
– Играю, милый, играю, – не совсем естественно рассмеялась Маргарита Николаевна, – сказала вам: не могу я сегодня не играть!..
Когда общество отеля вернулось с прогулки и собралось для ужина, Маргарита Николаевна вышла к столу, кутаясь, точно озябшая, в огромный голубой платок. Лицо ее было бледно: глаза, сделавшись на белом лице еще шире обыкновенного, смотрели задумчиво и серьезно, но с добрым и хорошим выражением.
– А Дмитрия Владимировича куда вы потеряли? – лукаво спросил ее Кистяков, подмигивая хозяйкам.
– Не знаю, – с невозмутимой ленью протянула Рехтберг, еще плотнее кутаясь в свой платок. – Кажется, убежал на взморье… По обыкновению, не в духе…
– Значит, вы опять поссорились?.. Ах, Маргарита Николаевна, Маргарита Николаевна! Нехорошо… Грешно вам!..
Маргарита Николаевна не отвечала, рассеянно сосредоточась усталым взглядом на столовой лампе.
VIII
Со шляпой на затылке, расстегнув свой белый жилет, Лештуков шел или, вернее сказать, увязал в песках между морем и пинетою. Луна уже спряталась. Звезды сделались ярче и больше, – проглянули и такие, которых слабые искры до сих пор съедал лунный свет. Лештуков, споткнувшись о крупную раковину, упал на песок и остался лежать: ему лень было приподняться. Прибой добегал почти до его подошв. Ему было хорошо. Кровь в его жилах текла так же буйно, как эти волны, которых он, лежа на спине, не видел, а только слышал… Еще недавно волны были ему ненавистны, а теперь он любил их; ему было приятно думать, что около него бьется и шумит что-то, словно родное его настроению – такое же могучее, громадное и неудержимое, как восторг, переполняющий его сердце.
Ах, сердце тоже море:И бьется, и шумит,И также дорогиеЖемчужины хранит… –беззвучно пела его память. Широко открытыми глазами он измерял небесный шатер, и казалось ему, будто гул близкой, но невидимой стихии, что охватывает его ветром и солеными брызгами, – лишь отголосок далекого гула движущихся там, наверху, миров.
«Бывают скверные минуты, когда все это таинство красоты представляется озленному тоской жизни человеку – так – чем-то вроде голубого стеклянного колпака с насаженными под него светляками. Но сейчас я почти готов верить в влюбленного великана, как описал его Гейне: я вижу его пламенный сосновый факел… скользит по синеве и пишет мириадами искр предвечное и не умирающее „люблю тебя“. Надо быть счастливым, чтобы понимать великое. Надо одуреть немножко от восторга, чтобы в полной мере сознать себя частью этой машины машин – матери-природы. Не знаю, небо ли спустилось ко мне, или я полетел к нему, но я над землею… Сейчас я уже думаю, разбираюсь сам с собою, а – как я сюда попал? Нечистая сила или собственные ноги меня принесли?.. А пять минут тому назад… такого хорошего тумана в голове никогдаеще не испытывал… Без вина пьян – и нет у меня ни одного врага на свете!.. Всех люблю! Рад обнять кого угодно! И все это… Ах, черт возьми!»
Он весело вскочил на ноги и улыбался в темноте.
«Куца теперь деваться? Я петь хочу, смеяться, пить и глупить; хочу видеть людей таких же счастливых, как я сам… Домой – нельзя: у меня, должно быть, откровенное до глупости, счастливое до пошлости лицо. Пойду к Ларцеву; авось он дома и еще не спит».
Все с тою же застывшею на лице улыбкой он поднял с земли свою мокрую шляпу, снял брошенную на нее морем водоросль и медленно пошел к городу. Море гудело вслед ему мощным, ласковым голосом…
Жизнь в Виареджио замирает поздно… Набережная еще горела огоньками обычной иллюминации: в купальном сезоне здесь каждый день праздник. В «Nettune»[41] грохотал военный оркестр. Лештукова обогнали знакомые офицеры-берсальеры: они отправлялись в вокзал на танцы и звали с собой Лештукова, но в модный приют англичан и офицерства его не тянуло; мокрая шляпа и измятый костюм послужили ему извинением. Бодрый, с бойкой уличной песенкой на устах, взбегал он по ларцевской лестнице – широкой и темной… Нога Лештукова уже коснулась верхней ступени, когда ему померещилось что-то живое у двери мастерской Ларцева. Лештуков отшатнулся инстинктивным движением и прижался спиною к стене. И вовремя: вслед затем сильный и увертливый невидимка сцепился с Лештуковым, грудь с грудью; рыча и проклиная, он силился высвободить свою, крепко схваченную Дмитрием Владимировичем руку. Ошеломленный Лештуков боролся, не успев даже сообразить, какого это врага послала ему судьба. В нем закипело слепое бешенство, дикая отвага, какие являются только при нечаянной опасности. Невидимка вскрикнул от боли… Что-то звякнуло по ступеням… Лештуков бросился вниз по лестнице, таща за собою своего неприятеля за вывернутую руку. Неизвестному, должно быть, пришлось очень больно: он почти не упирался.
– Альберто!.. Так я и знал! – вскричал Лештуков при первом луче уличного света. – Мой милый! вы, кажется, дали своему патрону обет попасть на всю жизнь в тюрьму Монтелупо?
Альберто, с пристыженным лицом, угрюмо потирал красную и распухшую правую руку левою.
– Вы мне руку вывихнули, синьор, – сердито буркнул он сквозь зубы.
– А вы меня зарезать хотели, синьор! – насмешливо отозвался Лештуков, пожимая плечами.
– Я не знал, что это вы!.. Тьма, как в аду…
– А я не знал, что это вы!.. Вы, конечно, Ларцева дожидались?
Моряк кивнул головой.
– Я предупреждал… – проворчал он, глядя в землю. Фигура измученного, изломанного неудачною любовью богатыря показалась Лештукову жалкою. Злое возбуждение борьбы стихло, недавнее блаженное настроение опять вступало в права и манило счастливого на участие и сострадание к несчастному.
– Ах, Альберто, Альберто! Что вы только, безумный человек, над собою делаете?!
Альберто поник головою еще ниже.
– Вы, синьор, должно быть, очень счастливо любите, – сурово говорил он, дуя на свои измятые пальцы, – иначе вы поняли бы меня! Вы большой барин, я – мужик, простой матрос. Но сделаны мы из одного теста. И посмотрел бы я, что стали бы вы делать, если бы… Можно все говорить, синьор?
– Говорите, Альберто! После такой хорошей потасовки люди имеют право быть откровенными друг с другом. Кулаки иногда дружат и равняют людей.
– Если бы ходила позировать к вашему другу и оставалась с ним с глазу на глаз каждый день по три часа не Джулия, а синьора Маргарита?..
– Что за вздор, Альберто?! Причем тут синьора Маргарита?
– Простите: вы дали мне право говорить, что я хочу. Я так и сказал, как думал. Потому что я хочу, чтобы вы меня, как следует, сердцем поняли. Не смущайтесь, синьор: разговор этот – между нами! Вы с ней всегда вместе. Что вы не муж и жена, – нам известно. Что вы ее любите, – этого тоже разве только слепой не увидит. А как вы ею мучаетесь и ее ревнуете, – это я лучше всех знаю!
– Черт знает, что несете вы, Альберто! – уже почти с гневом и краснея, возразил Лештуков.
– Синьор! – холодно остановил его Альберто, – у нас на веранде висит зеркало. Взгляните в него, когда вы сидите за столом и пьете свой коньяк, а синьора Маргарита входит в воду.
Лештуков поморщился. Marinajo попал ему не в бровь, а прямо в глаз. Каждый день он переживал по несколько мучительных минут – именно тех, как уязвил его сейчас Альберто. Маргарита Николаевна имела большой успех в купальном мирке. Когда она, сияя улыбкой, стройная и грациозная, появлялась в воде, все мужчины на веранде вооружались пенсне и моноклями и седлали перила барьера. Каждый делал вид, будто даже не смотрит на море, но Лештуков – чутьем человека влюбленного и развратного – хорошо понимал, что все внимание косых и как бы случайных, притворно-рассеянных взглядов мужской толпы вертится около розового лица, розовых плеч и рук, красивым пятном выделяющихся на зелени и белой пене моря…
«Словно лошадь осматривают!» – со злобою думал Лештуков, напрасно стараясь сохранить хладнокровие.
Око за око и зуб за зуб; Лештуков с жестоким раскаянием припомнил, скольких мужей, влюбленных, любовников бесил он сам, шатаясь по «бадортам», тем же, чем теперь бесят его другие. Сколько раз смеялся он над дикой ревностью – «не смотри на мое…» И вот… Чему посмеешься, тому и поработаешь.
Он отлично знал: если все эти итальянцы, немцы, французы не таращатся на Маргариту Николаевну прямо, как на полунагую фигурантку бульварной феерии, то лишь потому, что он сидит на веранде. Его принимают за мужа и опасаются зацепить его самолюбие слишком откровенным цинизмом, – кому же охота нарваться на скандал с человеком, у которого такие широкие плечи и такой суровый взгляд? Эта лицемерная вежливость бесила Лештукова, он десять раз давал себе слово не ходить на веранду. Но когда Рехтберг отправлялась вместе с немками купаться, ему живо представлялось, как она вошла в воду, как с веранды смотрят на нее уже не искоса и исподтишка, а прямо в упор – наводят бинокли, критикуют ее руки и ноги, острят и делают скверные предположения… Он бледнел и, схватив шляпу и трость, все-таки являлся на веранде, с обычным ленивым видом и искусственной улыбкой на губах. Сама Маргарита Николаевна злила его столько же, как и ее созерцатели. Она так часто жаловалась на непрошеное внимание мужчин, что разве очень неопытный мальчик не понял бы, насколько, в действительности, внимание это ей льстило. В море, среди волн и пены, Рехтберг была очаровательна и, конечно, сознавала свою силу. Нет таких женщин, которые бы не знали, когда они хороши собою. Лештуков, когда Маргарита Николаевна осторожным шагом выходила из-под столбов купальни к limite и, держась за канат, бросалась спиною на волны, любил ее до ненависти. Каждое ее движение, каждый взгляд, каждая улыбка представлялись ему умышленными. Ее движения были полны манящей чувственности, и он уже сам не знал, как будет для него хуже думать о Маргарите Николаевне: нарочно это выходит у нее или нечаянно? Если кокетка сознательно дразнит своим телом животные страсти, – скверно. Но любить женщину, в которую гадкий талант пробуждать желания в каждом мужчине посажен самою природой и вырывается наружу инстинктивно, сам по себе, даже не завися от произвола женщины, – едва ли не еще ужаснее.