
Полная версия
В стране любви
– Фу, Франческо, при дамах!
Одевался Франческо итальянцем паче всех итальянцев: рубашка фантэзи, широчайший пояс, по которому ползет цепочка с тяжеловесными брелоками; белые туфли-скороходы, пестрейший галстук с огромным солитером в булавке, персты также блистали камнями. Но говорить по-итальянски знал только слова комнатные и «адженцииные», то есть кое-что из жаргона артистического и закулисного, наслушавшись его в бюро разных театральных агентов. По-русски же говорил – точно все время, без антрактов, горбуновские анекдоты рассказывал.
– Эка голосище-то у вас, Франческо! – хвалил его Кистяков, – просто: падите, стены Иерихонские!
Франческо самодовольно стучал кулаком по груцище своей.
– Да-с, насчет чего другого, а что касающее силы в грудях, вне конкуренции-с.
И повествовал, строго и величественно посматривая по сторонам:
– Намедни маэстро дал нам с Амалией Карловной дует один…
– Ангел мой, – ввязывался Леман, – говорят «дуэт», а не дует. Дует из окна, а дуэт из оперы.
– Ну, дуэт, – не все тебе, вихрастому бесу, равно? Из «Гугенотов»… есть такая опера. Голосочки наши вам, господа компания, известны. Выучили мы уроки, приходим к маэстре… «Кантато?» – «Чрезвычайно как много кантато, маэстро». – «Ведремо…» И зовет к пьянину-с. У Амальхен сейчас бледный колер по лику и трясение в поджилках. Потому они, по дамской слабости, маэстру ужас как обожают, а боятся, так даже до трепета-с. А мне так довольно даже все равно.
– Неправда, неправда, – обличала Амалия, – и вы тоже боитесь.
Франческо изображал на лице своем величайшее, почти негодующее изумление.
– Я?
И повторял для вразумительности по-итальянски:
– Io?[17]
И с решительностью делал пред носом своим итальянский жест отрицания одним указательным пальцем:
– Mai![18]
– Еще как боитесь-то. Всякий раз, как идти на урок, коньяк пьете.
– Коньяку я всегда согласен выпить, потому что коньяк бас чистит. Но чтобы бояться… посудите сами, справедливые господа: ну с какой стати мне бояться итальянской маэстры? Это им, дамскому полу, он точно грозен, потому что, при малодушии ихнем, форс на себя напущает, в том расчете, чтобы больше денег брать-с. Либо вот Джованьке, потому что даром учится и голос у него теноре ди грация. Стало быть, без страха к себе, жвдкий. А мы, слава Тебе Господи-с! Бывало, в Нижнем, на ярмарке-с, зыкну с откоса: «Посматривай!!!» В Семеновском уезде слышно-с! Могу ли я после этого при такой аподжио[19], какого-нибудь маэстры бояться? Кто кому чинквелиру[20] за урок платит? Я ему, али он мне? Странное дело! Я плати, да я же еще нанятого человека опасайся? Удивительная вы после этого публика, братцы мои!
– Да ты не отвлекайся, – дразнил Леман, – про дуэт-то расскажи.
Дамы требовали, аплодируя, топая ножками:
– Дуэт, дуэт, дуэт!
– Хе-хе-хе! что же дуэт? Очень просто. Маэстра сел. Мы стали… Говорю: «Амалька, держись!»
– Никогда вы меня Амалькой не называли! – вспыхнула немка. – Что за гадости?
Но Франческо был уже в азарте, что называется – до забвения чувств.
«Амалька, – говорю, – не выдавай! Покажем силу!..» Запели-с. А он, окаянный, маэстра-то, оказывается в капризе своих чувств. «Воче, – кричит, – воче фуори[21]». Это по-итальянскому выходит, стало быть, голос ему подавай, звука мало. А?.. Воче тебе? Воче? Звука дьяволу? На ж тебе!.. получай! «Амалька, вали!»
И он орал, что есть силы:
– Нель оррор ди квеста но-о-о-отте![22]
– Как я ревану, как Амалия Карловна реванут, – Господи! стекла дрожат, пьянин трепещет, на улице публики полный квартал! А маестра пьянин бросил, за голову лысую руками схватился. «Черти, – кричит, – дьяволы! Голоса! горла! пушки! Что же вы со мною, изверги, делаете? Нетто так можно? Я тебя не слышу, ее не слышу, пианино не слышу, ничего не слышу, рев один слышу». – «Что же, маэст-ра? – отвечаю ему, – вы хотели, чтобы звук дать. А ежели вам угодно, чтобы пианиссимо, – очень просто…» Да как ему змарцировал…
И, закрыв глаза, повернувшись на одной ножке, он, с блаженною улыбкою, посылал в пространство воздушный поцелуй, а Леман корчился от восторга:
– Ах, дьявол! ах, стоерос! Знай наших нижегородских! Ай да Арбузов! Ай да Федор Федорович!
– Я тебе, черту, такого Федора Федоровича пропишу…
Рехтберг объявилась в отеле с месяц тому назад, а за нею, в самом коротком промежутке, прилетел Лештуков из Швейцарии, где если не Бог, то черт свел эту пару и связал ее веревочкою. Они попали уже в прочно и дружески сложившуюся товарищескую коммуну. Успех гостеприимного отеля на семейную ногу был настолько велик, что прибывшему вслед за Лештуковым Ларцеву уже не хватило комнаты, – и он должен был устроиться на стороне. Та же судьба постигла и еще нескольких приезжих русских; практичным немкам оставалось только досадовать: зачем они не наняли два дома вместо одного?
Когда Лештуков сошел в столовую, – общество дружеского табльдота было в полном сборе. Это была веселая молодая компания; в ее среде пахло жизнью, надеждами, свежестью; все народ – только что расцветший или начинающий расцветать. Два художника, три певицы, к счастью, на разные амплуа, – и потому, с грехом пополам, способные ссориться не больше раза в день, – несколько учениц известного итальянского maestro di canto[23] и три-четыре гостя итальянца. Рехтберг сидела во главе стола и, видимо, первенствовала в обществе. Эта женщина – даже в мелочах – всегда устраивалась так, что без всяких стараний, наоборот, даже с несколько утрированным стремлением прятаться, становиться в тени, она все-таки попадала на первые места, ей доставались лучшие куски, ее слова выслушивались всего внимательнее. Лештуков сел рядом с нею. Это место было ему предоставлено молчаливым согласием табльдота. Их все Виареджио считало любовниками – только очень ловкими и скрытными: а не пойман – не вор!
Разговор за столом, для удобства гостей, шел по-итальянски.
– Итальянцы слишком смешно говорят по-французски, – заметила как-то раз Рехтберг. – С ними по-французски разговаривать, – во-первых, того гляди, расхохочешься, а во-вторых, лучше мы будем извлекать из них пользу, чем они из нас. Они к нам ходят для французской практики, а мы их перехитрим, – ни одного слова по-французски! И какую мы тогда итальянскую практику получим!
– Но, Маргарита Николаевна, – возражали хозяйки отеля, – они, вероятно, такого же мнения о нашем итальянском языке, как мы – об их французском. Вон – должно быть, у Лемана с Кистяковым что-нибудь совсем нехорошее вышло, – очень уж странно переглянулись Джованни и Аличе.
– А пускай! Мы в их стране, и им как хозяевам остается радоваться, что у них такие вежливые гости, – не носят в итальянский монастырь ни чужого устава, ни чужого языка.
Так итальянский язык и сделался официальным языком «отеля».
– Ah, signor Demetrio! come sta?[24] – закричал Лештукову через стол молодой тенор, только что перескочивший со школьной скамьи в успешную карьеру и потому веселый, бойкий, счастливый, точно щенок на другой день после того, как у него продрались глаза. – Avete inteso le bellissime novelle da vostra Russia?[25]
– Buon giorno…[26] Нет, ничего не слыхал. О холере что-нибудь?
– Да. Вся Россия в холере. Тысячи умерли, десятки тысяч умирают. Nichni-Novgorodo… diavolo! che brutto nome per una citta! Un nome da rompere la lingua!..[27]
– О вкусах не спорят, – возразил Лештуков. – Если бы русскому мужику назвать вашу Чивитга-Веккия, так он, пожалуй, и не поверит, чтобы мог так называться город. Не то кот чихнул, не то воробей чирикнул…
– Я не хотел сказать ничего неприятного вам, синьор… – растерялся итальянец.
– Я знаю это, carino mio…[28] и тоже не хотел сказать вам ничего неприятного.
– Наш Дмитрий Владимирович сегодня в патриотическом настроении, – не без насмешки заметила Рехтберг, обгладывая косточку от цыпленка. – Это что-то странно… новенькое!
– Почему же? – обратился Лештуков к Маргарите Николаевне.
– Так, не ждала я от вас такой удали, – вот и все. Мне всегда казалось, что для вас Россия – звук пустой. А вы вот какой!.. Даже за благозвучие Нижнего Новгорода горой подымаетесь.
– Разве это дурно?
– Напротив, очень хорошо, если вы искренни. Но я вам не верю.
– Что я люблю свою родину? Интересно бы знать причины.
– Хотите знать первую? Если бы я любила свою родину, если бы ее постигла беда и если бы я сознавала, что хоть сколько-нибудь могу помочь ей в беде, наконец, даже хотя бы разделить с ней беду, – я не сидела бы у Средиземного моря – как это сказал ваш поэт? – «…наблюдая, как солнце пурпурное опускается в море лазурное…» Но бодливой корове Бог рог не дает. Я рождена быть патриоткой, – и у меня нет отечества.
– Зачем я сижу у Средиземного моря, – вам известно, – отозвался Лештуков сквозь зубы, с краскою досады на лице.
– Об этом-то я и говорю… Так что же делается в Nichni-Novgorodo, Giovanni?
Итальянец начал излагать по «Secolo»[29] историю холерных беспорядков в Поволжье – раздутую, преувеличенную, раскрашенную в самые ужасные цвета жизнелюбивым страхом, у которого глаза велики. Табльдот слушал и ужасался. Немки утирали слезы. Лештуков, мрачно нахмурясь, глядел в тарелку.
– Если даже приврано втрое, – ведь брешут шарманщицкие газеты, как псы в полнолуние! – так и то ужасно… – перешел на русскую речь художник Костяков. – Видно, не дождаться осени и Рима. Придется ворочаться!
– Это зачем?
– Бог с вами! – недовольно зашумели дамы.
– А так: на людях и смерть красна. У меня в Саратове брат женатый… племянники… славные ребята! Одному уже шестой год пошел. Я, с тех пор как прошел слух о холере, трясусь за них денно и нощно, а теперь вот пошли еще бунты эти.
– Дмитрий Владимирович! Вы что же приуныли? – обратилась Рехтберг к своему соседу. – Или обиделись на меня?
– Нет, обижаться не за что. Вы правы.
– В таком случае расправьте ваши морщины…
– Не расправляются… А впрочем… позвольте мне вон ту фиаску… Благодарю вас! Ваше здоровье!..
– Grazie…[30] но… Дмитрий Владимирович! Что это? Стакан за стаканом? Опять?
– О dio! – радовались итальянцы, – quanto beve questo signore!..[31]
Завтрак кончился. Общество перешло из столовой в салон; Лештуков остался один у стола со своим кофе. Из салона доносились шутки, смех, звуки пианино. Джованни запел неаполитанскую песню – знаменитую «La Bandiera»[32] Ротоли. Лештуков любил итальянские песни, любил и истинно народную манеру, как пел их Джованни – всего четыре года тому назад подмастерье у сапожника в Сиракузах. И голос у него был богатый – большой, теплый, свободный; хорошо от него делалось на душе. Но сегодня и пение не расшевеливало Лештукова. Громкий в комнатах, голос Джованни больно бил его по нервам, а от грустной мелодии плакать хотелось.
В столовую вошел Ларцев. На его лице – слегка побледневшем и усталом, но веселом – лежал еще отпечаток задумчивости, сосредоточенного «прозрения внутрь себя»: видно было, что человек только что оторвался от работы, а работал горячо, с увлечением и вниманием.
– Э! А я вас наверху искал было… – сказал Ларцев, присаживаясь к столу. – А потом слышу – Джованни поет. Думаю: значит, Дмитрий Владимирович состоит при пианино. А вы, оказывается, тут уединились… Передвиньте-ка фиасочку!
– Con piacere…[33] A вы что рассеялись?
– Победу, батюшка, одержал: штришок нашел. Две недели вокруг да около него, подлеца, ходил, – и все он в руки мне не давался. И вдруг – сегодня этакое озарение осенило: с разбегу, – ну, ей-Богу, только что и впрямь не с разбегу! – налетел на полотно, сам не знаю, как мазнул… Гляжу: оно! оно! «то есть, воно-то самое», что надо было. Стояла у меня до сих пор в мастерской красивая виареджинская девка Джулия, но под псевдонимом Миньоны. А теперь стоит настоящая Миньона!
– С чем и имею честь поздравить; Это называется – точку найти.
– Да-с, я-то нашел точку, а вы, кажется, ее с утра потеряли… «Метель и буря свирепствуют на пасмурном челе…»
– Вести из России скверные.
– О? Из родных кто-нибудь болен? Или по газете какая-нибудь неприятность?
– Н-нет… У меня лично все хорошо. А вообще… Читали, конечно? Холера… Бунты эти… Ужасно!
– Ужасно? Да… надо полагать… Ах, Дмитрий Владимирович! Вы заверните завтра ко мне – непременно заверните! Вы «Миньоны» моей не узнаете. Совсем другая стала. И кто бы поверил, что от одного мазка? Ну право же от одного… Вот этакого маленького-маленького, малюсенького…
Лештуков с завистью смотрел на него.
– Ишь, счастливец! – сказал он. – Как прочно встал на свою стезю! Совсем человек не от мира сего… Вы слышали, что я вам сказал?
– Это о холере-то?
– Да. Я вам – о холере, а вы мне – о Миньоне. Дистанция огромного размера.
– А Бог с ней, с холерой… Что холера? Далеко холера!
– Меня вот именно сейчас за то и попрекнули, что я от холеры далеко.
– Зачем же вам близко быть? Доктор вы, что ли?
– Разве там одни доктора нужны?
– А кто же? Доктора и чернорабочая сила, им покорная. Все эти фельдшера, фельдшерицы, санитары, сестры и братья милосердия…
– А мы в стороне?
– Мы в стороне. Что нам там делать? Ваша музыка – романы писать, моя – картины. Мы не доктора, а в чернорабочую массу идти мы даже права не имеем. Во-первых: с непривычки только другим мешать будем. А там Баранов сидит: строгий, Бог с ним! – еще вышлет или высечет, пожалуй… не любит он этого, чтобы около него народ зря толокся! А затем – мы своему делу нужны, и нечего нам собою рисковать там, где могут отлично обойтись и без нас.
– Ого!..
– Да, ей-Богу. Вы попробуйте – поезжайте-ка к этому самому делу. Рекламу себе большую сделаете, – это что говорить! А больше – ничего. Только рискуете заразиться холерою и сойти в преждевременную могилу, огорчив всю российскую публику – кроме господ гробовщиков и некро-логистов ex officio[34].
– Значит, не боги горшки обжигают? – насмешливо возразил Лештуков.
– А, конечно, не боги! – наивно согласился художник.
– Bravo! Вы даже не подозреваете, как мило это у вас вышло.
– Вы труните, кажется? Да на здоровье! я, батюшка, только откровенен: говорю вслух, что другие думают. Вы вот самоотверженные чувства изволите излагать, а схвати вас холера – наверное, подумаете, умирая: на то ли родился я, высокоталантливый Дмитрий Владимирович Лештуков, чтобы сдохнуть чрез заразу от какого-то безвестного, никому не нужного босяка?
– Да у вас презлая философия, Андрей Николаевич! А Ларцев продолжал:
– Ежели мучит вас долг гражданственности, – пожертвование пошлите. А то еще лучше – статьищу напишите, да с нервами, со слезой, чтобы всех – вот как пробрало! Чтобы узнали там, черт их побери, господа публика, что «нерв человечества – писатель потрясен…»
Писатель, если только онВолна, а океан – Россия,Не может быть не возмущен,Когда возмущена стихия… –задумчиво прочитал Лештуков. – Вот возмущенья-то, потребности взмыть вместе с разбушевавшейся стихией до облаков и не чувствую я, Ларцев… Все равно что делается… «Из равнодушных уст слышу смерти весть и равнодушно ей внимаю…» Нет, должно быть, Маргарита Николаевна права: я не патриот.
Ларцев глядел на него пристально и думал про себя: «Ага! Так вот он откуда пошел – этот холерный рамолисмент![35] Так бы и говорил прямо. А я-то слова трачу и соловьем разливаюсь – уговариваю тебя не предаваться гражданской тоске. А эта тоска на мотивах г-жи Рехтберг построилась… Погрызлись, стало быть, для разнообразия, на почве общественных вопросов. То-то они и сидят врозь».
– Да ведь Бог его знает, это слово, что собственно оно обозначает иной раз, – сказал он вслух. – Мы: художники, артисты, поэты, беллетристы – народ чудаковатый: другим отпущено по одному отечеству, а нам – по два. Одно – наша страна, а другое – наше дело. И какое из двух дороже, – познается только минутами тяжелых испытаний. Вот вы сейчас говорите про волжскую холеру, а я, хоть убейте, не могу потрястись ею до глубины сердечной, даже не могу хорошенько представить ее себе. Все мне «Миньона» загородила, и покуда эта Миньона будет торчать на моем горизонте, я для родных моих Тетюшей человек мертвый… Вот подите же! А ведь я счастлив, что родился русским. Горжусь именем русского. Обругал при мне в Милане какой-то шарманный граф русских, так я ему бутылкой в голову пустил. Когда я в Риме почетный отзыв получил за свою «Мессалину», вы думаете – я за себя обрадовался? Ей-Богу, нет. Первою мыслью было: вот каковы мы, русские медведи! В самом сердце вашего искусства, господа итальянцы, выхватываем у вас из-под носа награды. Ведь знаю, что скрепя сердце наградили, подлецы, иностранца, да еще русского: нельзя было не наградить. Тем и счастлив был: пускай, думаю, в Петербурге почитают да порадуются… Маргарите Николаевне мое почтение!
Он привстал навстречу входящей Рехтберг.
– Здравствуйте, Андрей Николаевич. Вы сегодня, я слышу, даже разговариваете. Это редкость! О чем?
– Против вас бушую. Зачем вы у нас, у русских, отнимаете нашего gran maestro?..[36] это уж с вашей стороны польская интрига.
– О-о-о!
Маргарита Николаевна засмеялась.
– Какая я полька! – отшучивалась она. – Живу за границей, по целым дням в обществе вас, «пшеклентых москалей»…
– Ага! Вот тут-то самая интрига и есть. Жаль, я не умею справляться с мифическими сюжетами. А то нарисовал бы я вас польскою Омфалою, смиряющей российских Геркулесов. А Геркулес – Дмитрий Владимирович.
– Хорош Геркулес, – отозвался Лештуков. – Это скорее по вашей части; ишь у вас мускулищи…
– Ладно! А кто по дюжине итальянских берсальеров на эспадронах загоняет?
– Уж и по дюжине! Сбавьте!
– Омфала – это обидно для меня, – серьезно сказала Рехтберг. – Дмитрий Владимирович! Что же вы молчите? Неужели вы согласны с тем, что говорит Ларцев?
Лештуков встал.
– Охота вам говорить об этом… – с досадою сказал он.
– Как же не говорить-то? Мне досадно: вы лентяйничаете, а меня считают ответственною за вашу лень.
Дмитрий Владимирович презрительно пожал плечами.
– Экая, подумаешь, важность, работает господин Лештуков или нет. Ни политическое равновесие от этого не нарушится, ни землетрясения не произойдет. Захочет работать, возвратится настроение, – запишу… А теперь от разговоров о безработице только скука и досада. К морю, по обыкновению, пойдем?
– Да, конечно… Но, Дмитрий Владимирович…
– Тогда мне надо переменить костюм. Я иду к себе… Он вышел.
– Дитя рассердилось – надо идти и успокаивать, – с улыбкой сказала Маргарита Николаевна и побежала следом за Лештуковым.
Ларцев кивнул головой.
«Ничего! Милые бранятся – только тешатся!» – подумал он и, закурив сигару, начал с блаженной улыбкой пускать перед собою клубы синего дыма; пред его радостно сосредоточенным в одну точку взором вставала и плавала в дымных облаках Миньона, с ее новым, счастливым мазком.
VI
Мастерская Ларцева помещалась в громадном и пустынном, как сарай, зале старинного палаццо, выходившего окнами на морскую набережную. Отсветы далеких волн бегали по белым стенам и высокому куполу зала. Если долго смотреть на это мелькание, казалось, будто воздух струится, будто рябь и зыбь в нем ходят. Художники – французы и итальянцы, – избалованные удобствами римских и парижских мастерских, презирали этот громадный купол, полный странных световых переливов, но Ларцев был в него влюблен. После питерских сумерек, его мастерская представлялась ему почти идеально освещенною, полною солнца и голубого неба. Борьба с рефлексами доставляла ему большое удовольствие; он боролся с ними непостижимым чутьем и торжествовал, когда побеждал. Смелость колорита, дерзость красок у него была удивительная. Еще шаг – и он перескочил бы в область французского импрессионизма, но его вовремя сдерживали славянская мягкость чувства и славянское чутье правды в изящном. Ларцев сидел перед своей Миньоной и вглядывался в нее с хмурым восторгом, так свойственным людям, когда они уверены, что хорошо делают любимое дело. Он был весь внимание. Когда Ларцев, откинув голову назад, с опущенной кистью в руках наблюдал свое полотно, соображая, комбинируя цвета и краски, анализируя, подготовляя и выясняя для самого себя новые детали, еще смутно бродящие в творческом мозгу, – художника скорее можно было принять за злейшего врага, чем за отца картины. Чувствовалось, что никогда ни один критик, ни один знаток не привяжется к произведению Ларцева так злобно, так страстно, так мелочно пытливо, как привязывается он сам, – не полезет в глубь ее смелее и назойливее, чем он сам сейчас лезет.
Лештуков лежал в стороне на качалке, с глубоким интересом, наблюдая серьезное и в эту минуту до возвышенной суровости вдохновенное лицо художника, – его крепко сдвинутые брови, его потемневшие, суженные долгим напряжением глаза.
«Ишь, как вкусно работает», – думал Лештуков.
Процесс ларцевской работы заражал его самого, хорошо поднимал его нервы; ему хотелось откликнуться на чужое творчество своим собственным творчеством, мыслью отозваться на мысль, ответить краскам словом. Лештуков любил и понимал искусство. Он видел, что у Ларцева выходит из картины далеко не безделица… Джулия смотрела на него с полотна как живая, и все-таки это была не Джулия, а точно чужой и высокопоэтический образ нездешнего мира воспользовался наружностью Джулии для того, чтобы воплотиться в близкую и понятную людям форму и сказать им правду святой тайны, которую они смутно чувствовали, но не умели до сих пор ни узнать, ни назвать.
Легкий стук в дверь заставил художника с досадою положить кисть. Лештуков тоже поморщился. Внешний мир ломился в святая святых искусства: покой творчества был нарушен.
– Avanti![37]
Вошла Джулия.
– Ага, моя радость! – вскричал художник с прояснившимся лицом!.. – Где вы пропадали? Как хорошо, что хоть сегодня надумали зайти ко мне. Я ждал вас и вашего милого суда. Смотрите, Джулия, вы почти готовы.
На личико Джулии, уже и без того озабоченное, легла хмурая тень. Она взглянула на картину и отрицательно покачала головой.
– Вы слишком добрый, синьор Андреа, – сухо сказала она, опускаясь на стул. – Это очень красиво… очаровательно… Только это не я… Добрый день, синьор!
Джулия кивнула головой Лештукову; она только теперь его заметила.
– Добрый день, Джулия… Что вы так строго относитесь к нашему другу-художнику? Если это не вы, я уж и не знаю, какого сходства еще надо.
– Чудно! Изумительно!.. В самой Флоренции, может быть, нет лучшей картины, а все-таки это не я. Это – святая. Она так смотрит, будто перед собою лестницу на небо видит. А я… Ах, да не до картины мне! – внезапно вскрикнула она.
От гнева у нее все лицо дрожало; мускулы так и играли, так и прыгали под смуглой кожей.
– Синьор, – обратилась она к художнику резко и порывисто. – Скажите: я вам нужна еще для вашей картины? Не правда ли, – необходимо нужна?
– Да, Джулия… Если бы вы мне подарили еще два-три сеанса…
– Подождите. Синьор Деметрио ваш друг – не так ли? Я могу при нем говорить откровенно, как будто с вами самим?
– Если надо, я могу уйти… Лештуков приподнялся с качалки.
– О нет… Напротив, я хотела бы, чтобы все, что я скажу, слышали и знали все хорошие люди, какие есть на свете… Синьор Андреа, я должна вас предупредить, что эти сеансы могут принести вам большую неприятность.
– Знаю, Джулия, – тихо возразил художник, – Альбер-то говорил со мной третьего дня… только глупо это с его стороны.
– Глупо… Скажите: подло, гадко, возмутительно. Но надеюсь, вы не боитесь, синьор? Вы не уступите ему? Я не вещь, чтобы мною распоряжался какой-нибудь marinajo; я хочу этой картины и буду служить вам, пока вы желаете.
– Если вы, Джулия, не боитесь угроз этого сумасшедшего, то я и подавно. Пусть его делает, что хочет, – у всех у нас есть свое дело, за которое мы должны стоять.
– Он – черт, – с убеждением сказала Джулия, – от него всего дождешься. Вы будьте осторожны… А я – как уберечь себя, хорошо знаю… И заплатит он мне за свою выходку! Заплатит!.. До сих пор я еще колебалась. Но теперь – не видать ему меня как своих ушей. Пусть ищет себе жену на рынке – такую же грубую мужичку, как он сам…
Ларцев встал и потянулся. Усталое лицо его было серьезно, между бровей дрожала легкая морщинка.
– Это очень грустно, Джулия, – возразил он, глядя на девушку добрыми, но серьезными глазами. – Жаль будет, если из-за моей работы вы разобьете счастье доброго малого, – ведь Альберто вас искренно любит. Да как знать? Может быть, и своего счастья лишитесь. Картина – вещь хорошая, но жизнь лучше… Я не верю в серьезность вашей ссоры с Альберто и не хочу потакать его глупой ревности, – поэтому я и принимаю ваши милые услуги. Но если вы ставите вопрос ребром, – лучше бросим это дело: ставить это полотно между вами и вашей свадьбою я не смею и не хочу.
Джулия побледнела.