bannerbanner
Марья Лусьева
Марья Лусьеваполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
14 из 23

И так пошли за днями дни, за ночами ночи. Тот же проклятый успех, что у Ркшиной, преследовал Лусьеву и здесь. Только одна «Княжна» оставалась впереди ее по заработку, поступавшему в карманы Прасковьи Семеновны Буластовой. Красота и привлекательность Лусьевой все-таки тушевались за титулом и родословною тощей, подслепой, дурнозубой и скучной женщины, с десятком физических недостатков и, кажется, без единого физического достоинства. Гостиный двор и Калашниковская пристань с ума сходили не по сиятельной кокотке, а по ее сиятельству…


(«Княжна» – заметная московская фигура конца восьмидесятых и начала девяностых годов. Разновидности «Княжны» – тем паче поддельные – не редки, но московский прототип ее поражал цельностью своего унижения, почему именно я и не счел возможным пройти мимо «Княжны» в «Марье Лусьевой». Впоследствии злополучная особа эта умерла или, быть может, скрылась с горизонта в замужество, распустив слух о своей смерти. В тайные проститутки она опустилась после недолгого прожигания жизни в качестве Б. soupeuse и открытого содержанства на иждивении серого купца, ямщика-троечника, Е.)


– Ведь от Гостомысла-с!.. Это, сказывают, еще раньше Рюрика-с!.. И вдруг… Ах-ах-ах! Вы прикиньте, извольте вместить, каково это!..

Обращалась Буластова с Лусьевой, по-прежнему, лучше, чем с остальными, но это зависело исключительно от покровительства Федосьи Гавриловны, а за покровительство экономки имели против Маши злой зуб решительно все – и женщины, и предержащие власти буластовского дела.

Когда Буластиха или Федосья Гавриловна наказывали или обижали какую-либо женщину, товарки ей сочувствовали, ее утешали, не разбирая, права та была или виновата. Если доставалось Маше, все торжествовали:

– Слыхали, девицы? Нонче уже и дворянок хлещут…

– Свои разодрались!

– Милые бранятся, только тешатся!

– Супружеская сцена!

Дружбы у Маши не сложилось ни с кем в корпусе, кроме «Княжны», а эта последняя почти постоянно бывала в разъездах, – на «гастролях», как угрюмо острила она. В первое время к девушке была внимательна и ласкова певунья Антонина, но именно за ее ласковость ревниво возненавидели Машу обе немки. Да и ласковость Антонины была с противным оттенком, и к самой Антонине Маша чувствовала инстинктивное, физическое отвращение. Когда же Федосья Гавриловна гласно и открыто взяла Лусьеву под свою властную защиту, Антонина озверела против Маши пуще всех и – не проходило дня, чтобы не делала ей неприятностей.

Девушка чувствовала, что если каким-либо случаем покровительству настанет конец, то ее затравят, замучат, забьют во сто раз ехиднее и с большим зверством, чем всякую другую… на ней выместят все зло ужасного дома, которого она так долго и счастливо не разделяла с другими.

Она жила в постоянном испуге и поневоле, из чувства самосохранения, жалась к той, у которой находила себе опору. «Княжна» была права: Федосье Гавриловне льстило это покорное искажение защиты[109]. Сама она держала свою юную приятельницу в ежовых рукавицах, но против всех других стояла за нее крепко и даже Буластихе поставила прямое условие.

– Вы мне, Прасковья Семеновна, мою Машку не троньте. Ручища у вас тяжелая, а она девушка сложения деликатного: самой вам будет невыгодно, если вы ей отобьете печенки. Вы не беспокойтесь: я вашего интереса не упущу, потакать не мастерица. Если девка что сошкодит: сама оттреплю ее, по всей моей доброй совести. Но уж вашей важной ручки, очень прошу вас, к ней не прикладывайте… Ссориться будем!

– Ну-ну, ладно!.. черт с вами!.. «Два друга: колбасник и его супруга»!..

Покровительство Федосьи Гавриловны, если не совершенно избавляло, то значительно защищало Марью Ивановну еще от одного несчастия, не знакомого ей в рюлинской неволе, но слишком обычного и общего пленницам Буластихи.

«Генеральша» выколачивала из своих кабальниц огромные доходы, но сообразно своей аристократической клиентуре, и сама держала себя барыней, и «воспитанницам» своим внушала высокий тон, исключавший всякую возможность интимного соприкосновения с плебейским мирком мясников, зеленщиков, булочников и т. п. поставщиков на хозяйство дома. Адель шикарно забирала у них продукты, шикарно и расплачивалась. Не погашенный чистою наличностью счет в хозяйстве Рюлиной был большою редкостью.

Наоборот, скаредная жулик-баба, Буластиха, поставщикам своим – кому вовсе не платила, кому платила дешево, жилила, не доплачивала, затягивала кредит вдолгую: ни с единым рублем не расставалась без спора и сделки с очередным кредитором. Поэтому между всем этим народом и нею установилась и прочно держалась полнейшая фамильярность, распространявшаяся, конечно, и на все население ее вертепа. И вот иногда на полный квит по счету, иногда за скидку или подождание долга, Буластиха нисколько не стеснялась, а даже в обыкновение взяла и всякому другому способу расплаты предпочитала – предлагать тела и ласки своих девиц. Конечно, не все кредиторы на то льстились, но в большинстве случаев Прасковья Семеновна торжествовала, и которая-нибудь из невольниц отряжалась погашать долг в порядке натуральной повинности.

Из месяца в месяц так обрабатывался бравый извозчик-лихач, обслуживавший «корпус» выездом рысака-одиночки для показных катаний барышень по городу. Слаб был парень на женский соблазн. Подает счет на тысячу рублей, – дай Бог, чтобы деньгами получил половину. Зато – хоть прямо с козел, как был, в кафтане и сапожищах, милости просим наверх, выбирай любую свободную из девиц и гуляй с ней, как хочешь и сколько хочешь.

«Кому другому – сам знаешь, Ваня, это многих сотен стоит, а тебе, за службу и дружбу, даром».

Гуляя, лихач, конечно, не хотел ударить лицом в грязь перед барышнями: тоже, мол, и мы ведь не лыком шиты! – пил, форсил, широко угощал. И, глядишь, вечера в два, в три прокучивал, по счетам зоркой и точной Федосьи Гавриловны, не только полученную с Буластихи полутысячу, но и еще сотню-другую из кровных своих зажитков[110].

Староста артели полотеров, мужик богатейший, но грубый, дикий и темный, как зимняя ночь, – тот прямо выговорил себе привилегию, чтобы, когда он в баню ходит, Буластиха присылала двух девиц его мыть. Повинность эту обыкновенно отправляли певунья Антонина с красавицей Нимфодорой, – и нельзя сказать, чтобы неохотно, потому что мужик был, хотя самодур, ругатель и драчун, но щедрый на подарки и угощал по-царски. Возвращались девицы из этих банных экскурсий пьяными до недвижности мертвых тел, а проспавшись, подарками хвастали, но о том, что между дарителем и ими происходило, даже бесстыжая Антонина говорить не любила, а лишь кратко определяла:

– Все мужчины с нашею сестрою свиньи, но уж этот бородатый подлец над всеми свиньями свинья!

Ни затворничество, ни даже хозяйкина жестокость и побои не подчеркивали рабского принижения пленниц с большею оскорбительностью, чем вот такие повинности натурою. У Рюлиной женщина все-таки знала о себе хоть то малое, что – пусть она живой товар, да дорогостоящий, в высокой твердой цене. Хоть кабальница, да все-таки сколько-нибудь личность и ценность. Здесь – просто, какой-то межевой знак, обезволенная обезличенная живая тряпка, которая сама по себе ровно ничего не стоит, и от прихоти хозяйки-самодурки зависит, продать ее за тысячу рублей или за двугривенный. Дразнили же одну из квартирных барышень Буластихи «Малиною» – вовсе не за красоту или какие-либо особые сладкие прелести, но потому, что однажды, на даче в Парголове, она послужила почтенной Прасковье Семеновне живою монетою для расплаты с разносчиком-ягодником за три фунта малины!

XLVIII

За широкою спиною Федосьи Гавриловны Марья Ивановна чувствовала себя почти застрахованною от подобных выходок, в которых, не разобрать было у Буластихи, поскольку они диктовались скаредностью, поскольку глумливым капризом. Соображая все, что могла вспомнить Марья Ивановна о своей второй хозяйке, трудно не прийти к заключению, что эта страшная женщина, при видимом телесном здоровье двуногой буйволицы, при холодном практическом уме расчетливой барышни и ростовщицы, была, однако, анормальна психически. Скрытая, но тем более жестокая, истерия, обостренная привычкою к безудержной власти и разнузданному разврату, владела свирепою бабищею так же крепко и зло, как она своими кабальницами и то и дело прорывалась дикостями, несомненно непроизвольными. Потому что они самой же Буластихе были в очевидный вред, и она в них потом не то чтобы раскаивалась, но злилась и сожалела, зачем не стерпела, поддалась соблазну буйственного черта.

Единственным существом, имевшим некоторое влияние на эту безобразно-хаотическую натуру, искусно спрятанную под маскою спокойной наглости, была Федосья Гавриловна. Связанная с Буластовою службою и дружбою чуть не с детских лет, экономка знала свою хозяйку, как собственную ладонь, умела предчувствовать, угадывать и отчасти сдерживать ее неистовства. Тем более, что Буластиха, хотя и здоровеннейшая баба, не могла соперничать с Федосьей Гавриловной в ее совершенно исключительной для женщины силе: из всех «жильцов» лишь двое брали над нею верх в борьбе, да и то с трудом и не скоро. Это качество придавало ей огромное значение – делало ее почти незаменимою в частных и щекотливых треволнениях их бурного и со всячинкою, только что не разбойного, промысла.

Как все злобные истерички, Прасковья Семеновна в глубине натуры, была трусовата: потому и ругалась так много, орала так громко и дралась так охотно, что вечно подбодряла себя самое, распространяя кругом страх и трепет. Федосья же Гавриловна, – вероятно, с детства своего и вот уже почти до пожилого возраста доживши, – не знала, какие это такие бывают у людей нервы, и, хотя тоже ругалась и дралась походя, но лишь, так сказать, профессионально, в порядке и правилах промысла, нисколько не волнуя себя, с невозмутимым спокойствием машины.

Прасковья Семеновна полагалась на нее едва ли не больше, чем на самое себя, что не мешало обеим бабам ежедневно, при сведении счетов по хозяйству, лаяться, будто двум собакам, из-за каждого грошового недоумения. Хотя хозяйка прекрасно знала, что Федосья скорее палец себе отрубит, чем погрешит против нее в едином рубле, а Федосья Гавриловна не менее знала, что хозяйка верит ей безусловно, – и обе только душу отводили, собачась крикливым сквернословием.

Собравшись кутнуть, а в особенности, с игрою в карты, как на той вечеринке у Рюлиной, когда «генеральша» проставила на червонной семерке злополучную Машу Лусьеву, Прасковья Семеновна непременно требовала, чтобы Федосья ее сопровождала неотлучно, не давая ей зарываться ни в выпивке, ни в азарте, ни в ссорах.

Общее мнение темного мирка было, что только Федосьей Гавриловной и держится Еуластихино дело, а без нее давно пошло бы хинью. Это было неверно, потому что Прасковья Семеновна была очень хитра, ловка, изворотлива и оборотиста, превосходная хозяйка и счетчица и держала руль ладьи своей рукою крепкою и грозною. Но, действительно, твердый характер экономки служил весьма полезною уздою как для неистовства, так для скаредности Буластихи, часто тормозивших правильный ход ее дела беспорядочными неожиданностями.

Любопытно, что в молве темного мирка, в заведениях Рюлиной, Перхуновой, Юдифи и др., даже за стенами «корпуса» в деле самой Буластихи, по квартирам, Федосья Гавриловна имела репутацию еще лютее хозяйкиной. Между тем, Марья Ивановна не только на собственном опыте, но и по общей приглядке не замедлила убедиться, что экономка, по существу, баба совсем не злая, а лишь очень исполнительный и старательный фельдфебель в юбке. Приняла присягу муштровать команду в дисциплине ежовых рукавиц, и уж тут – аминь: не женщина, а какой-то черт безжалостный, вполне способный девять забить, чтобы десятую выдрессировать. Однако и трепетавшие пред ее кулаком и плеткою кабальницы не отказывали ей в обладании некоторою «каторжною совестью». Она была довольно справедлива в разборе жалоб и ссор, не важничала своею неограниченною властью над девицами, держалась с ними на товарищеской ноге, не насчитывала на них лишних долгов, довольствовалась небольшим процентом с денег, которые гости клали под подушку, не отнимала полученных подарков и т. п. А Марье Ивановне, как фаворитке своей, даже и сама то и дело дарила вещи, иногда ценные.

Вообще, в отношениях, которыми обусловилось покровительство Федосьи Гавриловны, Марья Ивановна чувствовала не одну извращенность в угоду гнусной моде, но и нечто вроде влюбленности, пожалуй, даже несколько сантиментальной. Зато очень скоро узнала она и приятность ревности со стороны такой особы.

Словно железным кольцом окружила Федосья Гавриловна Машу, – отделила от всех иных возможных сближений и дружб, допуская некоторое исключение только для «Княжны»: с нею, как и с ее женихом, лакеем Артамоном, экономка и сама дружила. Но всякий другой шаг за роковое кольцо, вольный или невольный, обходился Маше очень дорого – по правилу: «Люблю, как душу, трясу, как грушу».

За все годы у Рюлиной Маша ни разу не была бита, ни даже крепко ругана. Там вообще хозяйские расправы производились редко и всегда секретно. Ну а здесь в первый же месяц пришлось отведать, как, «если девка что сошкодит», ее треплет «по всей доброй совести» любящая, но ревнивая рука.

Первые побои ошеломили Машу. Она «чуть с ума не сошла». Хотела отравиться, – нет яду, спички в доме только шведские, да и… говорят, мучительная это смерть, живот, как огнем, жжет… страшно! Хотела из окна выброситься, – зима, двойные рамы, да и… высоко! еще, пожалуй, в самом деле, разобьешься насмерть! Хотела удавиться, – противно! повиснешь, как куль, – багровое лицо, выкатившиеся глаза, высунутый язык… брр!..

Кончились самосмертоубийственные порывы тем, что повалилась Маша на постель свою, носом в подушки, и заревела на голос, благим матом, колотя в стенку кулаками, брыкая ногами. В этом ей не препятствовали, дали выплакаться до конца. А затем та же ревнивая, но любящая рука поставила пред Машею бутылку шампанского и тарелку сластей. Поругались еще немножко, но уже, от слова к слову, все спокойнее, – глядь, и помирились. Тем легче, что ведь – «дура! кабы я тебя со зла била, а то ведь любя!»

Часа два спустя, Марья Ивановна, полупьяная, размякла до умиления и сама же просила прощения у поколотившего ее друга. А назавтра, проспавшись, ей, хотя стыдно, но и немножко уже смешно было вспомнить, как Федосья Гавриловна ее, двадцатитрехлетнюю женщину, словно маленькую девчонку, согнула, зажала голову в колени и отшлепала ладонью по месту, предназначенному природою для педагогических внушений. Как видно, бессмертный поручик Пирогов не всегда щеголяет в военном мундире и является украшением сильного пола, но, делая честь полуслабому, способен также облекаться и в юбку!

XLIX

Ночуя в одной из лучших квартир, Маша познакомилась с женщиною уже не первой молодости, сильною брюнеткою, прежде, должно быть, замечательной, но уже полуувядшей красоты. Она заговорила с Машей ласково – на хорошем французском языке, но хриплым, рваным, без тембра, громким голосом, который почти безошибочно определяет женщину, давно промышляющую развратом, и почти обязательное появление которого у них, – хотя бы и никогда не болевших дурною болезнью, – составляет физиологическую загадку, имевшую много гипотез, но ни одного решения[111]. Оказалась она тоже из бывших, но очень давних, рюлинских «крестниц», а когда-то была гувернанткою в одном из самых аристократических домов Петербурга. Звали ее Катериною Харитоновною. Булатова очень дорожила ею, – главным образом, за французский язык, образование и талант спаивать гостей, – но в корпусе не держала, потому что Катерина Харитоновна пила запоем, а пьяная делалась язвительна, как дьявол.

– Я их, кровопийц, там до белого каления доводила… – улыбаясь, рассказывала она. – В меня сама Прасковья Семеновна однажды запустила горячим утюгом… меньше вершка от виска просвистал!.. на комод упал, – мраморная доска вдребезги!.. Я говорю: «Глазомера у тебя, Прасковья, нет… Я пьяная, а лучше бросить могу, да не стоишь ты: в писании сказано, – блажен, иже скоты милует!..» А она, ведьма, как поняла, что чуть было меня не ухлопала, струсила и сейчас же идет от меня вон из комнаты, вся белая, как платок… Понимаешь? Она от злости обыкновенно кровью наливается, как клюква, а тут побелела… ara?! это серьезно! А я за нею следом и шпыняю ее, шпыняю… И вдруг обернулась она, понимаешь, ко мне, глаза – как олово и огромнейшие, – и говорит тихо, с самою лучшею вежливостью: «Катерина Харитоновна…», слышишь? слышишь: уже не Катька-стерва, а Катерина Харитоновна?! «Катерина, – говорит, – Харигоновна! Сделай Божескую милость: отовди от меня!.. Убью я тебя, – и не отвечу… да все же души человеческой жаль! Будь добрая: пожалей и себя, и меня!..» Ну, признаюсь, я оторопела… Шутка ли? Этакого крокодила до молитв довела!..

– Скажите, пожалуйста, – саркастически спрашивала она Машу, что собственно заставляет вас терпеть эту чертову каторгу?

– Что же? повеситься? в воду кинуться?

– Зачем? Взять да просто уйти.

– Легко сказать. А дальше что?

– Ничего страшного. Жизнь и воля.

– Какая же воля? Я у Буластовой вся в лапах…

Катерина Харитоновна пыхала папироскою, презрительно улыбаясь, и твердила:

– Предрассудок!

– Да что вы, Катишь? Какой предрассудок? У меня не может быть честного труда, не может быть ни помощи от людей из общества. Мое прошлое станет мне поперек всякой честной дороги…

– Ах вы про это!.. – еще презрительнее протянула Катишь. – Ну, это-то, конечно… Вы правы: в гувернантки нам с вами возвращаться поздно!.. И – знаете ли? Не только потому, что Прасковья Семеновна и Полина Кондратьевна помешают, а мы уже и сами не пойдем…

– Ох, как бы я пошла, если бы можно было вырваться!.. – искренним криком, с навернувшимися на глазах слезами возразила Маша.

Катерина Харитоновна затянулась папиросою.

– Не смею спорить. Пойти-то, может быть, вы и пойдете, но не выдержите, сбежите назад. Как-никак, милая девица, все-таки вы уже пятый год носите шелковое белье… Вон – у нас рассказывают, будто вы вся в долгу перед буфетом, потому что не можете заснуть без портера пополам с шампанским!.. Так хорошо отравленной женщине о честных трудах помышлять поздновато[112]. Но какие бесы заставляют вас сидеть в нашем аде? Плюньте вы на этих рабовладелиц, живите сами по себе, зарабатывайте сами на себя…

– Как вы это говорите, Катишь? Срам какой!

– Ну уж, миленькая, срамнее того, что мы с вами здесь терпим, сам сатана еще ничего не измыслил.

– И при том… они на меня донесут…

– Ну?

– Помилуйте! Ведь меня… запишут! Билет заставят взять…

– Ну?

– Да ведь это уж последний конец… ужас!

Катерина Харитоновна злобно засмеялась.

– Суеверие! Если уж судьба мне гулять по этой поганой дорожке, то я должна, по крайней мере, сохранить выбор, как мне удобнее, приятнее и выгоднее гулять. А с книжкою ли, без книжки ли, с билетом ли, без билета ли, – это наплевать!

– Душечка!.. Право, вы такие несообразности… Подумайте: ведь тогда я буду… проститутка!..

– А теперь вы кто? – резко и грубо бросила ей в лицо вопрос Катерина Харитоновна.

Маша подумала, ничего не ответила… из глаз ее закапали крупные слезы.

– Экая, право, сила – слово? – говорила не без волнения Катерина Харитонова. – Сама – по уши проститутка, а назваться боится!.. И за страх и стыд назваться готова терпеть муку-мученскую, всю жизнь свою на медленную пытку отдает! За страх слова – торгуют ею, как парною убоиною! Тысячи наживают ее телом, а ей за весь труд, стыд и отвращение не оставляют даже и рублей. Ведь вы нищая, дура вы этакая! За страх слова – сидит, словно преступница какая, замурованная наглою бабою, против всяких прав, в четырех стенах! За страх слова терпит, что ее иной раз бьют по роже или лупят мокрым полотенцем, а коли захотят, кураж такой найдет – то отлично и высекут![113] За страх слова поддается пакостным нежностям лешего в юбке!.. Или – может быть, «стерпится – слюбится»? Изволили уже примириться и привыкнуть?.. Пожалуйста, не глядите такими возмущенными глазами: я тертый калач, меня угнетенною невинностью или поросенком в мешке не проведете… Бывает! все бывает, голубушка! Особенно с такими восковыми: что захотел, то и вылепил… Мало, что привыкнете, еще и во вкус войдете, – привяжетесь. Да, да, да! Нечего головою трясти и плечами пожимать!.. Вы, дурочка, сами себя не понимаете, а хотите – я докажу вам, что вы уже увязли, это началось?.. Вон у вас на шейке медальончик болтается: позвольте спросить, чей в нем портретик? а в браслете – другой: чьи в нем волосы?

– Господи Боже мой! – вспыхнула Маша, – каким пустякам вы придаете значение!.. Самые обыкновенные знаки дружбы… Она носит мой портрет и волосы, с моей стороны было бы невежливо не ответить тем же… Что тут особенного? Всюду и всегда бывает между подругами…

– Между подругами! – допекала Катерина Харитоновна, – да какая же, к черту, вам подруга чуть не пятидесятилетняя баба, торговка живым товаром, заплечный мастер в юбке? Что вы от правды-то прячетесь – словно страус головою в песок? Дружба! А свадьбу играть и задолжать Буластихе две тысячи за угощение – это дружба? А сниматься в фотографии парочкою новобрачных, она во фраке, вы в венчальном туалете, это тоже дружба? А заказывать визитные карточки с ее фамилией, – «Марья Ивановна Селезнева, урожденная Лусьева», – тоже дружба?

– Но, Катишь, ведь это же игрушки! Ну… пусть глупые, нелепые, пошлые, если вам угодно… но не более, как игрушки! Знаете, жизнь так скучна и однообразна, мужчины так отвратительно осточертели[114], быть и чувствовать себя вещью продажною так ненавистно отошнело, что хочется хоть немножко себе воли дать, попраздновать и позабавиться по-своему…

– Знаю, что игрушки, но согласитесь, что год тому назад вам подобные игрушки не пришли бы в голову, а сейчас они вам очень нравятся, и вон как вы вскинулись на меня в их защиту… Игрушки! Тут, милая моя, в одной квартире есть парочка – армянка с финкою… Так им, в игрушках-то этих, показалось мало свадьбы: что за брак без детей? давай ребенка!.. А как Буластиха им взять на воспитание младенца, конечно, не позволила, то купили эти две дурынды в Гостином дворе огромнейшую куклу-бебе и вот уже третий год растят ее, очень горюя, что не растет и глухонемая. Рядят своего идола – именно уж как куколку, тратятся, празднуют именины и день рождения… Игрушки-то игрушки, а, пожалуй, есть и немножко сумасшествия… idée fixe…

– Ну уж я-то до подобной глупости никогда не дойду.

– Не ручайтесь за себя, красавица моя, ой, не ручайтесь! Вы по этой наклонной плоскости ужасно быстрые шаги делаете… может быть, именно потому, что вы красавица! Ведь Федосья вертит вами, как перышком, и признайтесь, что вам уже доставляет некоторое удовольствие не иметь своей воли, чувствовать себя в крепкой руке и повиноваться…[115]

– Да если я знаю, что она меня любит, желает мне добра, и я за нею, как за каменною стеною, – никто меня не смеет обидеть? Я не знаю, право, как вы судите, Катя. Тут из одной благодарности можно полюбить и, как вы выражаетесь, привязаться…

– Вот-вот! И замечательно это, право. Сколько подобных вашему романов не наблюдала я в нашем пекле, всегда одна и та же линия: вот этакая грубейшая идолица, рожа, на всех зверей похожа, командует и властвует, а красавица ходит перед нею по ниточке, не знает, чем своему, с позволения сказать, супругу лучше угодить и чрезвычайно своим дурацким положением довольна…[116] Погодите, Машенька! Теперь вас ревнуют, а придет время – вы будете ревновать… да, да, да! не усмехайтесь и не дергайте вашим изящнейшим носиком!.. Страдать будете, плакать, не спать ночей, закатывать истерики, делать сцены, вступать в драки с соперницами, с ножом бросаться… Навидалась я: каждый год примеры… Да и что уж грех таить? Когда-то сама прошла по этой дорожке. Перхуниху видали? знаете? Два года ее рабою была, прежде чем она меня сюда не спустила, к Буластихе в кабалу… И горьким опытом прямо говорю вам, Маша: берегитесь! Из всего, чем опасна наша милая профессия, это, после сифилиса, всего хуже… зыбучий песок невылазный, трясина засасывающая… Да… Тьфу!..

Она плюнула со злобным отвращением, ударила по столу крепким белым кулаком и свирепо заходила по комнате, безжалостно волоча хвоста дорогого шалевого капота по усеянному окурками полу.

L

– Поймите, вы, голова с мозгами! Хуже положения, глубже падения, чем наше с вами, не бывает. Не только проститутка-одиночка, даже проститутки в доме терпимости – свободные птицы сравнительно с нами! Их вон филантропы оберегают, спасать стараются, а нас… нас не то что оберегать, не то что спасать, – к нам подступиться никакой посторонней охране предлога нет! о нас человеческая доброта и догадаться не в состоянии! в колодце мы!.. Вот в каком мы мерзком рабстве сидим! Мы – живые вещи… да еще вдобавок и не купленные, а взятые разбойничьим захватом! От слова-то бегали мы, бегали, береглись, береглись, а в деле-то, в самой вещи, себя вконец погубили… Вот вы огласки боитесь… А между тем, – ну что, что может сделать вам огласка хуже, чем вы терпите сейчас?!

На страницу:
14 из 23