bannerbanner
Марья Лусьева
Марья Лусьеваполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 23

– Оставь. Что тебе? От слов не слиняешь! – уговаривала возвратившаяся из Ирбита «Княжна», сразу очень хорошо подружившаяся с Марьею Ивановною.

– Мне обидно, что врут гадости…

– Наплевать!

– Да! Если бы врали про тебя!

– Успокойся: врали и про меня, покуда не надоело. В высокой степени наплевать! Надоест врать одно и то же, – оставят в покое и тебя, начнут есть какую-нибудь новенькую. Через эти сплетни нашей сестре обязательно пройти. Я даже советую тебе не слишком спорить против них. Из них тебе может быть польза. Сплетни ей льстят. Она слушает, что врут и – будто сердится, а сама надувается от радости, как индюк! – стало быть, и сама будет к тебе мягче, чем к другим, хозяйкин гнев разобьет[96], когда понадобится: за ее спиною – как за каменною стеною…

Прасковья-то наша не только ее уважает и слушается, а даже и побаивается: уж слишком давно работают вместе, много общих делишек на совести… Держись, Марья, за Федосью! держись!

– Да! – пробормотала Маша, – хорошо, если все обойдется словами… А если она заберет в голову фантазию – на самом деле?

«Княжна» посмотрела на подругу пристально, мрачно.

– Э!!! – сказала она и отвернулась.

И в коротком звуке ее безнадежного восклицания Маша угадала: «Ну что ты притворяешься дурочкою и фигуры строишь? словно малолетняя. Кто попал на дно ада, тому поздно читать чертям лекции о добродетели…»

Маша покраснела. В узеньких глазках «Княжны» она прочла недоверие к искренности ее опасений и негодования: ну как это «рюлинская», – после нескольких лет в школе и практике изощренного генеральшина притона, – вдруг оказывается столь невинною институткою, что для нее новостью являются самые обычные похождения вертепного быта? Роман с экономкой – экая, подумаешь, важность какая! кто через это не проходил? Стоит поднимать столько шума из-за таких пустяков![97]

– У нас, у Рюлиной, – возразила Маша, – пошлости эти показывались только в живых картинах… для графа Иринского и других старых подлецов…

– Будто бы уж, только? – недоверчиво удивилась «Княжна».

Маша нетерпеливо отвернулась, кусая губы.

– Ну, пожалуй, бывало иногда баловство… шалости, спьяну… Жозька безобразничала… Актрисы две приезжали, графинька одна… Но – чтобы в жизни, чтобы всерьез, чтобы почти открыто, – никогда! никогда! Никому и в голову не приходило такого срама. Ни за что!

«Княжна» любопытно воззрилась на нее:

– В самом деле? Ну, в чужой монастырь со своим уставом не ходят, а, как видно, устав на устав не приходится. У нас это – чуть ли не высший шик… Наслышали, что так водится за границею, в Париже, – стало быть, подавай и нам, в Гостиный двор – последнюю моду. У Прасковьи Семеновны в «корпусе» и по квартирам жило прежде много француженок, а в особенности немок, берлинских. С них это и взялось, и пошло. А уж где завелась однажды эта зараза – кончено: скоро ее не выкуришь, будет расползаться, как экзема какая-нибудь эпидемическая… Ведь знаешь, как мы, русские, все заграничные моды перенимаем: если в Париже золотник, так у нас фунт, если в Берлине аршин, так мы сажень вытянем. А сколько нашей сестры на этом вконец оскверняется, до скота бессмысленного тупеет и, развратом захлебнувшись, душою и телом гибнет!.. Уже одну Антонинку нашу – если бы моя воля была, я повесить велела бы: она ведь теперь зачинщица всей этой грязи и тон дает. Немочки эти обе – Клара и Густя – еще полгода назад, когда поступили к нам, какие были чистенькие, скромные, робкие, как стыдились и тосковали, что несчастная судьба бросила их на путь наш безрадостный! А сейчас – Антонинкину школу прошли – ведут себя халды халдами, стали грязь грязью. От чего прежде плакали и приходили в отчаяние, – Клара-то на первых порах у нас в петлю было полезла! – теперь хохочут… хвастают… бесстыдничают!.. А ведь Кларе всего двадцатый год, а Густе нет девятнадцати. И для обеих Антонинка – божество земное: кулаками дерутся между собою из-за того, на которую она ласковее посмотрит. А она – ведьма, тварь. Она уже одну девушку – грузинка была, Тамарою звали – довела фокусами своими до кровохаркания. А другая, Лиза-одесситка, нажила себе нервные припадки, истеричка сделалась, так себя искалечила, что уже как будто и в уме мешаться начинала. Галлюцинации имела, страхи таинственные. Теперь ее в Финляндии водою лечат… «понт» один богатый разжалобился, – выкупил ее у Прасковьи Семеновны и денег дал. Марья Ивановна возразила:

– Я, Лидия, не понимаю. Все говорят, и я сама вижу, что Прасковья Семеновна ужасно взыскательная и строгая. Как же она-то это терпит и попускает?

– Сама хороша, – желчно отозвалась «Княжна». – Ты еще не знаешь, ты вообразить себе не можешь, что это за скотина, какая это развратная тварь! Более скверной бабы я не видала!

– Однако не пристает же она, как Антонина…

– Так это потому, что она о себе понимает очень высоко, а нас презирает, как последнюю дрянь. Мы для нее не люди, а рабыни, живой товар. Она брезгует собственным товаром. А ты порасспроси прислугу, что у нее в личных ее покоях творится. Она не признает ни мужчин, ни женщин: ей подай тринадцать, четырнадцать лет… И – свирепая ведь она, мучительница… Черт знает что проделывает! В прошлом году чуть-чуть не засекла паренька одного, а пять лет назад гимназистика на полотенцах до бесчувствия закачала… Ей ли других унимать? Она только издевается да тешится.

– Пусть даже и так, но ведь ей же не выгодно, если одна девушка чахотку наживает, другая сумасшедшею делается… Значит, они перестают годиться в работу. Она теряет на них.

«Княжна» отвечала сурово и насмешливо:

– Не беспокойся, не просчитается. Еще будет ли чахотка, еще когда-то сумасшествие, а до тех пор ей за Лизами да Тамарами несчастными и сторожей не надо, – хоть веревки из них вей, хоть ходи по ним, как по живым половицам, хоть розгами секи их каждый день, только не разлучай. Ты смотри: немки наши горемычные даже свободными днями не пользуются, никогда ни шага из дома, кроме как на «работу», сторожат свое сокровище, точно их привязывает к «корпусу» невидимая цепь. Ты, я, Фраскита, пожалуй даже Нимфодора глупая, – только покажи нам выход на волю, убежим куда глаза гладят. А Клару и Густю разве что силою Прасковья Семеновна прогонит из «корпуса»: по своей воле они не уйдут никуда. И буфету от них доход немалый: все три – что ни добудут на булки, сейчас же вместе проедят на сластях и пропьют на ликерах. А бутылку ликеру Федосья ставит в пятнадцать рублей, а полуфунтовая коробка конфет у нас – три целковых. Все кругом в долгу, закабалились до того, что в десять лет не раскабалиться. Таких особ, как Антонина, хозяйки на вес золота ценят, а ты хочешь, чтобы Прасковья Семеновна ей противодействовала? Не так глупа![98]

К сожалению, «Княжна» была совершенно права, заподозрив Машу в неполной искренности. «На самом деле», которого возможностью Маша возмущалась для будущего, уже давно было настоящим, – только таились… А после разговора с «Княжной» Маша, с обычною своею трусливою покладистостью, рассудила, что с волками жить – по-волчьи выть: хвастать нечем, да и очень скрывать не стоит. Выгоды покровительства Федосьи Гавриловны, высчитанные «Княжною», выяснялись Маше с каждым днем наглядно и осязательно. Она чувствовала, что, сравнительно с рабством прочих женщин «корпуса», ее рабство еще бархатное. И, мало-помалу, для самой себя незаметно, через ежедневные мелочишки, стала все менее стесняться и все прозрачнее входить в роль «экономкиной душеньки».

Месяца через три по вступлении в «корпус» Маша получила наконец отдельную комнату, – смежную с экономкиной, через открытую дверь. По этому случаю «корпусные» товарки потребовали с Маши угощенья на новоселье, а чтобы веселее было, выдумали сыграть шутовскую свадьбу. Пир был на весь мир: все силы и власти «корпуса», с самою Буластихою во главе, все барышни, вся прислуга и почетные гостьи из квартир. «Венчания» не играли: жестокость и распутство не препятствовали Буластихе и Федосье Гавриловне быть религиозными и опасаться кощунства, которое не пришлось бы по сердцу также и многим из барышень и прислуги. Федосья Гавриловна, в роли новобрачного, величественно принимала гостей, облеченная в фрачную пару, а Марья Ивановна – в том венчальном туалете, что некогда сшила ей Рюлина для прельщения сумасшедшего «Похитителя невест». Пьянство на этом шутовском свадебном пиру было великое, а счет долга Марьи Ивановны в книгах Буластихи удлинился колонкою двух и трехзначных чисел с четырехзначным итогом. Несмотря на то, что Федосья Гавриловна для своего праздника ставила цены милостивые, почти лавочные!

XLVI

Первые три дня Марья Ивановна провела как бы в заключении: безвыходно, безвыездно. Приходили какие-то факторши темного вида, Буластиха и Федосья Гавриловна знакомили с ними Машу. Те говорили ей комплименты, пили чай с вареньем и ромом, шептались с хозяйкою или экономкою, некоторые получали Машины фотографии – как обыкновенные, так и из коллекции Адели (эти последние, конечно, потихоньку от Маши) – и уходили. Сама Буластиха тоже несколько раз выезжала со двора, забирая с собою Машин «пакет»… На четвертые сутки Маше уже с утра было велено хорошенько заняться своею красотою. А когда смеркалось, Федосья Гавриловна села с нею в карету и покатила на Васильевский остров.

Карета высадила женщин у одного из очень многих подъездов огромного пятиэтажного дома, протянувшегося чуть не на целый квартал по линии и долгими глаголями загнутого в переулки. Федосья Гавриловна и Лусьева стали подниматься по бесконечной петербургской лестнице: тусклой, узкой, грязноватой и не из ароматных. Экономка пропустила Машу идти вперед, а сама отставала только на ступеньку. Подниматься надо было на самый верх. У довольно обдерганной двери без дощечки Федосья Гавриловна дернула за звонок, и – Сезам тотчас же отворился: выглянула толстая рябая горничная, а за нею высился угрюмый детина с шрамом под глазом и в буйных кудрях. При виде Федосьи Гавриловны лица обоих приняли выражение подобострастного восторга. По коридору навстречу вошедшим спешила худощавая пожилая дама с льстивою и глуповатою улыбкою на изношенном и, заметно, знавшем много лучшие дни лице. Одета она была в черный шелк и очень прилично, но как будто немножко с чужого плеча.

– Ах, душечка, Федосья Гавриловна! – взвизгнула она. – Ах, как я рада! А мы уже в отчаяние приходили… Ждем, ждем…

– Ты нас прямо к себе веди, – чуть кивнула ей экономка. – Там и разденемся.

– Слушаю, душечка моя! С особенным удовольствием!

По тесному коридору они прошли гуськом, стараясь не зацепить низко опущенную керосиновую лампочку, в небольшую комнату с множеством образов в углу и полочкою душеспасительных книг[99] над полуторною деревянною кроватью с высокими подушками и малиновым стеганым одеялом.

– Скидай шубку, – приказала Федосья Гавриловна Маше, только теперь здороваясь с дамою за руку. – Вот, познакомьтесь, что ли: Марья Ивановна – Евгения Алексеевна, хозяйка здешняя… У, шуть песский! Из всех квартир хуже твоего тычка, Евгения, для меня нет, шутка ли? Семьдесят три ступеньки!..

Она лоснилась, как атлас, и пыхтела, как паровик.

– Очень приятно сделать такое милое знакомство!

Дама протянула Маше худую холодную руку с вздутыми синими жилами.

– А «обже» ваш давно уже томится… просто сгорает нетерпением! Ах, только теперь я вас во всей вашей красоте, милочка, вижу!.. Что это? Прелесть какая вы хорошенькая!.. У нас такой даже еще и не бывало!.. Очень счастлива! Я вас, mademoiselle, давно знаю: по театрам видала, в цирке… Просто заочно влюблена в вас была: такая душка, радость, ангелок!.. И всегда, бывало, думаю: ну что она там у Рюлиной? Лучше бы к нам. И вот, наконец, какова судьба-то? – ну, ждали ли вы того? – привел Бог познакомиться!..

– Ты, Евгения, не трещи, – бесцеремонно оборвала ее Федосья Гавриловна. – Твоих всех слов до будущего года не переслушать. С кем энтот у тебя там?

– Его занимают Эмилия Карловна и Клавдюшка.

– Покличь-ка Эмилию сюда, а сама там покуда побудь-останься.

Дама ушла, не очень довольная, но все же, по привычке, льстиво и восторженно улыбаясь.

– Это я для тебя стараюсь, – сладко сказала Маше Федосья Гавриловна, – хочу познакомить тебя зараньше с экономкою. Потому что – Евгения эта лишь на словах прытка, а вся цена ей медный грош, и в деле она ровно ничего значит. Так только, что паспорт очень хороший и представительность имеет, за то и держим… А то бы – и жалованья жаль… А Эмилия Карловна – солидный огурец: не раз тебе придется водить с нею хлеб-соль. Баба не из злобных, но с норовом и почтение любит. Ну, стало быть, значит, и – не плюй в колодец, пригодится воды напиться.

Вплыла небольшого роста шарообразная немка из типа, про которую русский народ говорит: «Лихорадкою беднягу било, – все кости вытрясло, а восемь пудов мякоти осталось».

– О? Ви?! – с приятностью заулыбалась она.

Федосья Гавриловна познакомила Машу. Узнав, что девушка владеет немецким языком, Эмилия Карловна, сразу к ней расположилась.

– Ты, Эмилия, соблюдай, – внушала Федосья Гавриловна, – чтобы твои оболтусы, Боже сохрани, ее не обидели.

– Aber, meine liebe[100] Теодос Кавриль! пошалюста, путте покойник! Я ошинь карашо виталь, какой Марь-Фан шельфек, и путу ее заграниль, как eine синица в глазе!

– Ты так всем и скажи: ежели грубости, охальство, вопче безобразие, я взыщу хуже, чем за десять княжон…

– Путте покойник! путге покойник! – гостеприимно приглашала усердная немка.

– А затем проминаться мне здесь с вами нечего. Тот-то что делает?

Эмилия Карловна сожалительно подняла брови к верху узенького лба.

– Пил с Клавдюша отин путилька шампань.

– Ишь, скаред! Ну мы с Машею его подкуем. Ты это, Марья Ивановна, памятуй себе паче всего: вина – сама пить хоть и не пей, а спрашивать вели походя… Это у нас – в первый номер. У Рюлиной вашей, сказывают, хороших гостей вином даром поят, хоть облейся, – так зато Адель-ка с них снимает тысячи. А мы женщины скромные, до тысячи и считать не умеем, – ну, а за винцо нам заплати!..

Она вывела Машу в небольшой, очень небогатый и изрядно закопченный залец, в котором на стене красовались картины, изображавшие – одна жертвоприношение Авраама, другая – Вирсавию в купальне: рыночные произведения ученической васильеостровской кисти, вероятно, когда-нибудь застрявшие при квартире за долг. Под аляповатою Вирсавией, на диване, восседала не менее аляповатая девица в китайском пеньюаре и с папиросою в зубах. Навстречу Маше она испустила притворно-радостный визг:

– А вот, Семен Кузьмич, и моя подруга!.. Здравствуй, душка, ангел, небожительница!

Марье Ивановне пришлось наивнейше облобызаться с особою, которую она, хоть присягнуть, – видела впервые в жизни. Евгения Алексеевна сидела тут же. Она изображала снисходительную тетушку, grande dame, a аляповатая особа – ее шаловливую племянницу… Спектакль разыгрывался для малорослсго молодого человека, с незначительною физиономией, обросшею мутными, рыжеватыми волосами; галстук у него был голубой с изумрудною булавкою, а глаза, порядком подконьяченные, то беспокойно вращались, точно колеса, то вдруг застывали в столбняке необъяснимого испуга. Человек этот производил впечатление, будто он только что хапнул чужие деньги и не уверен, не гонится ли за ним по пятам полиция. Узрев Машу, он просиял, перестал вертеть глазами и несколько приосанился. Полилось вино… Купца, действительно, «подковали». Время от времени Федосья Гавриловна подмигивала другим женщинам – те, поодиночке, вставали и уходили. Наконец она сделала знак и Маше. И та вышла.

– Ну-с? – победоносно воскликнула Федосья Гавриловна, оставшись с гостем наедине. – Видал? Врали мы тебе или нет?

– Дили… лиди… леди… деликатес!.. – лепетал нагрузившийся вращатель глазами.

– Д-а-с! Нет, ты скажи, портрет видал? казали мы тебе портрет? отличает хоть эстолько? врали мы тебе? скажи, ответствуй: врали?

– Не м-мо-огу на себя брать… Лиди… дили… катес!.. И должон к вашей чести приписать, потому что все такое… по совести…

– Да! И генеральская дочь! Хошь – все документы на стол? За нее, брат, три графа сватались! Графы! Можешь ты вникать?

Глаза Семена Кузьмича затвердели в столбняке.

– Б… б… б… бароны лучше! – все-таки протестовал он, хотя и с нерешительностью.

– Много ты понимаешь! Баронами, брат, у ейнаго отца все притолоки обтерты.

– Б-баронами? – в священном ужасе возопил Семен Кузьмич.

– Ими самыми! – храбро подтвердила решительная дама. – Сейчас умереть. Эка невидаль – бароны твои!.. Тебе, по низкости твоего рождения, они, может быть, и в диковину, а нам – тьфу! Вот мы как высоко себя понимаем!

– Ну, и значит, – перешла она в деловое объяснение, – коль скоро мы свое слово к вам сдержали и барышня вам нравится, то позвольте условленное с вас по уговору получить.

Тем временем Марья Ивановна оставалась на попечении аляповатой девицы…

– Вас Марьей Ивановной звать? – трещала та. – Давно вы у Буластовой? А прежде у Рюлиной были? Вы, говорят, из благородных? Я сама вахмистрова дочь и в пинционе два класса была, но – ежели превратный кирасир?! Ах, слабость нашей сестры не подлежит описанию и очень достойна удивления!.. В корпусе живете? Там у вас девица Нимфодора – все ли здорова? Подружка моя, прекраснейшая девушка, только глупа очень… Ах, житье вам, корпусным! Я к вам как-нибудь в гости отпрошусь, – можно? Когда самой дома не будет? Ужо я скличусь с вами по телефонту… Можно? Федосья Гавриловна – та пущай, она девицам к знакомству не супротивница… Гы-гы-гы! Наслышаны мы… Уж вы! Шельмы рюлинские!

Девица захохотала и пребольно хватила Машу с размаху по плечу.

– Вы мне ключицу сломаете, – сказала Лусьева.

– Ишь, нежности!.. А везет-то вам как, именно уж можно сказать, что фартит: какого теленка черт смарьяжил! Энтого – хоть развинти, пальцем не тронет… А вот я, душенька, распронесчастная уродилась на тот самый счет: ежели, скажем, я нонеча во сне капусту вижу, беспременно меня вечером гость бьет! Но только вы того, не опасайтесь: у нас долго скандальничать не полагается, и «жилец» Александр – чрезвычайно какой сильный. По осени купчик тут один кутил со своими молодцами – так Александр их всех четырех, через всю лестницу, скрозь пять этажей, на улицу вышиб… Пристав опосля приходил: «Мадам, на вас жалобы!.. Потрудитесь в вашем неправильном поведении, чтобы потише…» Евгения Алексеена испугалась, только приседает перед ним да клохчет, будто курица. Ну а Эмилия эти дела знает! Сейчас – бутылку шампанского на стол, четвертной билет в салфетку, меня с Еленою позвала: это тоже девушка здешняя, она нонеча к Анне Тихоновне в корпус на финский вечер взята, – Перинная линия гуляет… А вы каких наших хозяек знаете? Ах, еще первую!.. Ну, наша Евгения – что! Только божественные книжки читает да с «жильцом» амурится… А тот на нее, старую кощею, и смотреть не хочет. Он в меня влюбленный. А в вас кто влюбленный? Гы-гы-гы… Слуште! – понизив голос, зашептала она деловым тоном. – Ежели «понт» энтот положит вам под подушки на булавки, вы меня не забудете, – а? Вы, душка-ангел, не жалейте: вы не нашей сестре чета! Я знаю: за вас Федосья три сотни слупила… вы аристократная богачея, а нам, беднягам, откуда взять?

– Какая же я богачея? – даже ахнула Маша. – У меня за душою гроша нет.

Девица торопливо закивала головой.

– Понимаю, душонок мой, все понимаю!.. Да ведь – положит! смекаете? – положит! Вот вы тогда и поделитесь. Я с вами за это всегда дружить стану. Да! Вы не беспокойтесь: я заслужу!.. Оченно могу вам пригодиться. Авось не последний раз вы у нас гостите… Господи!

Маша обещала.

Утро, заставшее Лусьеву в этой квартире, было сплошь отравлено попрошайничеством. Начала Эмилия Карловна:

– Сколько вы получили на булавки, Schätzchen?[101]

– Двадцать пять рублей, – с досадою, измученная, желтая, злая, полусонная, отвечала Лусьева; эта подачка унижала ее в собственных глазах не только женски, но даже «профессионально». У Рюлиной она швырнула бы бумажку в лицо мужчине, на смех сожгла бы ее на свечке…[102] Но немка взглянула на Машу не без почтения.

– S-o-o-o? Schön, Kindchen, schön! Sehr glücklich![103]

И тотчас же объяснила.

– У нас такое положение. Если вы получаете на булавки, то двадцать пять процентов поступают в пользу экономки. Aber, mein Kind[104], вы такая симпатичная, для первого знакомства, вы, наверное, прибавите мне маленькую безделицу в подарок.

Маша сконфузилась и дала ей десять рублей. Пять рублей отстригла у нее льстивая, улыбающаяся, слезливая Евгения Алексеевна. Три – вчерашняя аляповатая девица. Три, – масляно, рабски и в то же время как-то угрожающе ухмыляясь, – выкланял «жилец»[105]. Рубль сама Маша сочла нужным дать горничной, которая много ей служила.

В конце концов, она с жадным нетерпением, как дорогого, своего человека, ждала, скоро ли приедет Федосья Гавриловна, чтобы увезти ее из этой западни. Ей уже начинало казаться, что канюки-просители, с холуйски-приниженными и настойчивыми глазами, лезут к ней из каждой двери, из каждой щели… Кто, осклабляясь, кланяется и протягивает руку, кто сообщает, как наглый, разбойничий закон:

– У нас такое положение!

Ночь, каждое воспоминание о которой передергивало Лусьеву отвращением, самой ей принесла… три рубля!..[106]

Маша даже побледнела, и губы у нее затряслись, когда сосчитала свои доходы! Ей хотелось избить хищников, снявших проценты с жалкой стоимости ее тела… А надо было сдерживаться, проглотить и обиду, и слезы, и любезно улыбаться Эмилии и Евгении, которые теперь очень хлопотали ей угодить.

Кучер, привезший Машу с Федосьей Гавриловной в корпус, тоже снял шапку:

– На чаек бы с барышни?

Маша, не глядя, с ненавистью стиснув зубы, бросила ему последнюю трехрублевку.

– Ой, девка? – удивилась Федосья Гавриловна, – что больно шикаришь? Был бы сыт и рублем.

Маша, не отвечая, прошла в свое помещение, разделась и легла спать носом в стену. Но сон не приходил, несмотря на усталость после проведенной безобразной ночи. Обида, гнев, стыд, слезы душили. Маша чувствовала себя оскорбленною, осмеянною, ограбленною, растоптанною. В ней все дрожало. Ей хотелось зареветь голосом на весь дом, но «нет, этого они не дождутся, чтобы я еще стала им истерики свои показывать!» – либо побежать, вцепиться ногтями в первое лицо, какое попадется навстречу, да так на нем и повиснуть!.. царапать, визжать, ругаться, плевать, топтать ногами, биться в кровь!.. Бежали час за часом, а успокоение не приходило: разбитые нервы стонали, в сердце вселились тоска и чувство тяжелой пустоты, точно оно стало полным свинцовым ящиком, к горлу подкатывал шар… И вдруг она вскочила и села на кровати:

– Федосья Гавриловна!

– Чего? – откликнулась та из коридора.

– Поверьте мне бутылку кордон-руж.

– Мо-о-ожно!.. – весело протянулаэкономка. – Сухого или сладкого?

– Экстра-сек. Да похолоднее.

Двадцать минут спустя Маша пела песни и хохотала, как дурочка. Спустя час она спала мертвым сном. Опорожненная бутылка валялась у ног ее, тут же в постели[107].

Уже поздно вечером растолкала ее Федосья Гавриловна.

– Вставай. Сама тебя спрашивает. Гости будут.

В голове у Маши гудела и пересвистывала похмельная вьюга, комната каруселью вертелась в глазах.

– Куда же я к черту гожусь? – сказала она охрипшим голосом.

Пошатываясь от опьянения сном и вином, она добрела до зеркала и ахнула: из стекла взглянуло на нее совсем чужое лицо, оплывшее, опухлое, грубое, почти без глаз…

«Словно Люция, бывало», – с мрачным отвращением вспомнила она.

– Я не могу выйти такая, – решительно сказала Маша экономке. – Пусть Прасковья Семеновна извинит…

– Ш-ш-ш-ш…

Широкая ладонь Федосьи Гавриловны легла на губы Лусьевой.

– Что ты? сдурела, оглашенная? – зашипела экономка, боязливо косясь на двери. – Она те так извинит… Благодари своего Бога, что не слыхала! Ты, Марья, эти рюлинские фокусы, пожалуйста, оставь… честью тебя прошу! У нас нельзя. У нас, друг, и в хвост, и в гриву! Я тебя, по нежности моей, добром предупреждаю. Другую бы – прямо через плечо полотенцем…[108]

– Да как же я… вы посмотрите на меня! – залепетала струсившая девушка.

– Ступай в ванную, под душ стань… Что хочешь с собою делай, а чтобы через час к гостям выйти!.. Богатейшие бакалейщики!.. Мы у них товар берем…

Когда Маша, синяя, стуча зубами, дрожа всем телом, вся в пупырышках гусиной кожи, но уже свежая и бодрая, скоком прибежала из ванной, Федосья Гавриловна подмигнула ей на стол:

– Ну-ка, Господи благослови!

– Что это?

– Финь-шампань, питье просвещенное. На поправку нет его милее. Пей, больная: угощаю! Лучше здоровой станешь.

– Да я коньяку никогда в рот не брала.

– Начать надость. Не махонькая!

– А запьянею?

– Дура! Не знаю я, что ли, сколько поднести? Оживешь, а не очумеешь! Пей!

XLVII

На страницу:
13 из 23