Полная версия
Повести и рассказы
– А вот, Федор Зобов, не хочешь ли с нами выпить? Ладней будет.
Мужик совсем отказался; стоит, не знает, что делать, растерялся. Опосле, выпивши, ему толкуют: «Э! Зобов… Соха куда ни шла! вещия нажитая… живы будем, сыты будем!» И то дело! А староста успел назюзиться переж всех: тычет палочкой в землю, себе бормочет: «Живы будем, сыты будем…» (Зобов Федька все молчит). Комиссия, Иван Иваныч, с эвтим народцем! Главная сила, любопытно смотреть на них, как расчагокаются, как расчагокаются, берись за бока да покачивайся. Так-то иное время долгонько не видишь никого, может не поверишь, ей-же-ей! скука берет… право! а показалась эвта сходка, чуешь, гвардия-то идет, размахивает руками… Ге, думаешь, вот они, голубчики!.. и ничего…
– Как же, Андрей Фадеич, а начальство ежели?.. Ничего, что принимаете рухлядь всякую?.. чай, не показано…
– Знамо, не показано. Ты, Иван Иваныч, гляди сюда: все эвти вещи разя держишь в кабаке? и-и!.. Кто же себе враг, живьем так-таки, и отправляешь куда след: имеешь на стороне ботворителя такого… Да ко мне хичь за полночь приезжай, хочь чиновник какой – ни крохи не найдет: все спущено! Тоже ведь надо налицо иметь деньги, как же быть? и раболепствуешь»…
– Вот что…
– А ты полагал, у меня в кабаке-то лавка? шалишь!.. кажинную тряпку живьем на базар. Так-то, сударь мой. Ты бы лучше спросил вот о чем: что было бы нашему брату делать, ежели бы не было кабаков в селах? Что тогда?.. какая жизнь целовальнику была?.. Нешто понес бы тогда мужик за десять верст соху или женину поняву? Нет!.. А это милость божия, что несут: неси, пожалуйста!.. душа наша кривая, все примая, и мед и тот прет.
– Расскажи-ко, Андрей Фадеич, еще какую историю; право, занятно.
– Как занятно-то, слушай!.. Выпьем-ко… Эй, Карпуша! дай нам другую парочку… Например, такого рода случай: в запрошлом году требовалось из нашего села выбрать ратника. Ну, здесь мужикам много не удалось попить; не на того напали. Сходка должна была выбрать ратника из своей братии, кого, значит, заблагорассудит. И сошлись они к кабаку. Староста похаживает посередке, понукивает:
– Что же? как? кого, ребята? надыть что ни на есть лядащего, понимая, вора какого али лошевода.
– Да знамо, – говорят, – кого ж больше, как не Петрушку Носа, что два раза в остроге сидел за покражу.
– Его!
– Ну его, так его! туда ему дорога… поделом, незымь его разгуляется… незымь!
Все согласились – и пошли было; только отошли шагов десять от кабака, один и кричит: «Стой, малый!» – сам думает. Мужики остановились: «Что?» – «Да вот что: оно Петрушку-то мы сдадим, да как бы не было худо; ведь ратников скоро обещались распустить по домам; а Петрушка ежели воротится назад, так подпустит красного петуха – шабаш!.. вот что сделает!» Мужики так, знаешь, и разинули рты: «Э, малый, заговорили, и впрямь так; не надыть: вор захочет, все сделает, – он своей головой не дорожит. Коли так, пускай идет Ахрем, он же на очереди». А Ахрем, Иван Иваныч, точно был на очереди; но заирежде его совсем не думали отдавать, потому что одинокий был: никак человек шесть детей имел, мал мала вес меньше, жену (она в то время была брюхата), больше никого; а сам был хвор, нездоров. Иные из мужиков тут упирались, не хотели его сдавать; мол, на кого оросись семью? на что лучше – воры есть: одначе нет! Все порешили таким обычаем: ежели Ахрем не напоит допьяна всю слободу, и толковать много не след: в ратники! Я тебе докладывал, что так и чухают, с кого бы сорвать выпивку? Сам себе говорю: «Да! напоить всю слободу махина порядочная… кабы согласился!» Призывают Ахрема, сбились к кабаку.
– Ну, Ахрем, как полагаешь?
– Да что, – говорит, – ребята: у меня не токма что напоить всю деревню, – кажись, дома жрать нечего! поди вон, ноне зиму последняя коровенка издохла; а на гумне ни былинки, ни травинки.
– Неужели уже на четыре ведра не достанет?
– Я ж вам баю, у меня вот до чего дошло: хлеба скоро не будет!
Мужики думают, соображают, как ухитриться?
– Это, – говорит один, – того… балы, чтобы, к примеру, на четыре ведра не достало. Врет! вишь, гнет экося околесицу: трескать нечего! Одно калянство, упрямость одна. Не хотца попоштовать…
– И то, малый, – заговорили все. – Ежели бы боялся ратников, последние колеса заложил да поднес бы. Верно, не боится, а не боится – не трожь, идет!
Тем и покончили. Меж тем пошли они к Петрушке Носу, к вору, говорят ему: «Пожертвуй, Петр Анисимыч, на ведерку: остаешься, голубчик… мы тебя пожалели; малый-то ты добрый. Ахрем за тебя идет». И сдернули с Носа, только не ведерку (ведерки не дал, собачий сын), а всего пол-осьмухи.
Опосле, братец ты мой, как повезли Ахрема, смех!.. окружили его телегу, шумят: «Прощавай, Ахрем! вся причина, не помышляй много… не отчаявайся!.. Слышь, царь-батюшка обещал ратников скоро воротить».
Ахрем сидит, сам утирает слезы… Жена его шибко убивалась! от телеги-то никак не отволокут…
Он не воротился назад. До Ливен почитай дошел, идучи из Севастополи; передовым будучи, песни играл и говорил своему земляку: «Микит! придем в свой город, надену красную рубаху, пойдем песни заиграем». (Что на уме-то подержал!) А Микита говорит: «Хорошо, Ахрем, как велит бог дойти до своего города, я заприметил, что ты пить воду бестолков». Он, глядь, под Ливнами попил воды и скочурился.
Я панахвидку об нем отслужил в Туле; ездил упряжь разную продавать…
Мужики наши услыхали про смерть его, рассуждают, стоят у кабака: «Верно, на роду ему напечатано, что не воротится: другие вон воротились». Хе, хе, хе, хе… Обращаюсь к ним из окошка: «Что ж, ребята, товарищ-то ваш воротился?» Стоят, почесывают виски: «Нет, не воротился…» – «Соломатники! говорю им, что бы вам тогда урезонить его? и сами бы населезенились, и товарищ был бы цел». – «Такой, говорят, каменный попался…»
Одно слово, день-деньской шляются, то и норовят, как бы попьянствовать, взогреть кого. Смотрю на них: ну корову за рога! али имущество какое; чего дремать? Однова, что ты думаешь? вот чудо! Сидят они супротив кабака на срубленном дубу и говорят о чем-то; смекают, должно, дерябнуть… сидят, думают. Думали, думали да взяли пропили дуб, на котором сидели, – бог свидетель! вот, дивись, колено какое сотворили… Что значит замысловатый народ-от. Мне же и невдомек об дубе: где целый валялся, общий – ихний, его и колыхнули! Отпущаю вино, говорю:
– Ишь дерево-то!.. Я об нем словно и забыл; без призору совсем валялось.
– Мы, – бают мужики, – думали, что ты не примешь.
– Какой? подавай знай!.. толковать там!
Опосле облапили меня, кричат: «Заступитель! отец!» ха, ха, ха… Стало быть, уважение им делаю. А за дуб-от я в тот же день дал пятачок свезть в город и получил билетиками три целковых. У меня будь знаком, ходи дальше!
Да, Иван Иваныч, житье было хорошее, хорошее… знатное житье… Кажинный раз продовольствие чувствовал: пей, ешь сколько влезет; и карман никогда засухи не видывал.
А вот, доложу тебе, ежели у кабака не приходится иметь дела, положим дождь ежели идет али сиверка, ненастье, так мужики собирались в» ригу, недалече стоит она, пустая: громадища такая, на каменном фундаменте построена. Над воротами же у ней содержится надпись такого происшествия, написано: «Вход в сарай… для, теперича, угощения и поштванья крестьян покровских вином из питейного кабака с продажею пива». Как то есть важно выведено! грамотей какой-то постарался.
Раз летом, во время дождика, мужики заключались в эвтой самой риге, сидели, запивали наемные луга; десятин пятнадцать купили, и попойка была богатая: три ведра взяли. Народу собралось много; был там с ними тоже вкладчик, отставной дьячок, он находился для потехи больше: веселил компанию. Еще некий мужик Еремка. Он слыл запевалой; мухортный такой мужичонка: на вид две денежки, грош сдачи. Но пел ловко; как зальется: «Сидит ворон на березе», – унеси ты мое горе! аки певчий какой, и руку приложит к виску. Дьячок же петь вовсе не умел; за то, говорят, и отставили его, что уши в церкви драл до самой до болятки… А игрец был лихой: захочет откачать вприсядку, откачает! сдествует миловидно: смотри! и больше – прибаутки сочинял. Мой кабак он все звал «капернаум… пойдем в капернаум». Вча-стую мужиков учил, чтобы как можно пошибче пьянствовать: «Я, говорит, однова ехал из Тулы, когда на шест садились куры (дьячок стихами бесперечь говорил). Пришло мне на ум заехать в капернаум. Хорошо. Тогда я заехал в харчевню, лошадь женнюю пропил: потом телегу с хомутом, седелку с кнутом, узду с махрами, дугу с вожжами, чулки с сапогами, хе, хе, хе… мешки с пирогами, трубку с чубуком, кисет с табаком». Подлинно, Иван Иваныч, оно было так: он дочиста пропился, маленько только жаль, что не у меня, а в Анишином кабаке; но вот что случилось с ним в нашем селе: некогда Руднев «принял на себя труд гонять лошадей своих на пруд; он с пруда домой пошел, на пути в кабак зашел». И пропил, батюшка ты мой, как бы тебе сказать, не солгать, что бишь… дай бог память… забыл… нет; да что же я? я-то что? Гнедую кобылу пропил… Он было хотел саврасую; но я не взял, почему что жеребая лошадь: где мне с ней возжаться? Он, сударь мой, и пропил гнедую. Ну, таким манером гуляли мужики в своей риге; я тебе хочу рассказать про одно воровство. Ворой мужики больно презирали: попался вор, аминь! лучше улепетывай куда подальше: всего оберут, последние сапожонки снимут. Про дьяка будет речь впереди, мы порасскажем про Еремку-запевалу. Когда все в риге шумели, кричали, смеялись на Руднева, иные боролись, иные плясали, хозяин той риги вдруг как заорет во все горло:
– Ребята! стой! несчастие приключилось. Все в одну минуту притихли.
– Что?
– Пропажа сделалась.
– Где? кто? где?
– Здесь. От ворот замок пропал.
– Обыскивать!
– Обыскивать! Обыскивать!
– В кружок!
– Становитесь в кружок!
Пошла работа: давай обыскивать всех дочиста. Сейчас ворота приперли, стали в кружок: «Раздевайся!» Старосту первого… посмотрели – нет! другого – тоже нет. Третьего, четвертого… С кажинного снимали чекмени, сапоги, у дьячка за галстуком осведомились. Вот Еремка-запевало видит, что до него очередь доходит – шмыг замок в сторону… отбросил. Сам, ни в чем будто не бывало, стоит, кричит: «Обыскивай кругом!» ан дело-то и сметили.
– Ты что бросил?
– Ничего.
– Врешь! ты бросил вот замок.
– Я не бросал.
– Васька, ты видел? бери, держи, вяжи!..
И уж как все обрадовались вору-то, как батюшке родному.
– Веди к кабаку!
Грязь на улице, – ничего! прут гурьбой. Доскреблись до кабака. Крепко держат вора.
– Ну, малка, как?
– Да много разговаривать нечего: бегите к нему домой, везите телегу.
Вор бросился бухать в ноги то тому, то другому. Нет, поздно. Староста дал ему в спину, чтоб попусту не вякал. Привезли телегу: телега, Иван Иваныч, новая и такая, знаешь, всё с резьбой. На Миколу я продал ее веневскому ямщику за четырнадцать рублев. Важная посудина!
– Ну, сколько же вам? – говорю.
– Три ведра!
– Ведро, больше не дам; поверенный бранится, спрашивает: «Куда так много вина выходит, слышь?»
– Давай хоть ведро, – кричат.
Я отпустил; телегу живо отправил на постоялый двор к куманьку. Вот они у меня в сенях принялись пить; сажают с собою Еремку-вора. Он не отказывается; присуседился к ним. Дьячок за прибаутки взялся; поднялось веселье, куда что!.. Некоторые спрашивают у Еремки:
– Ну, что? таперь не будешь воровать?
– Я, ребята, право слово пошутил, – говорит. Мужики отвечают:
– Да и мы шутим с тобой. Коли ж не шутим? Ведь тебя бы следовало драть, домового; а мы, вишь, что делаем? угощаем твою милость. За эвто, мотри, чтобы ты нам спел песню.
– Нет, братцы, сил не хватает.
– Врешь, споешь, чертов сын. У нас благим матом затянешь.
Точно; как нализался Еремка, все позабыл: играл пески напропалую. Когда мужики распили вино, начали они придумывать, чинить совет, что бы еще пропить у вора. Народец эвтот чем больше пьет, то больше ожесточается, входит в настоящую силу: норовит натесаться до самого нельзя… Кричит:
– Ребята! иди опять к Еремке: бери, что на дворе увидишь.
А вор Еремка захмелел: кабыть ополоумил совсем, орет:
– Там, – говорит, – у меня передки от водовозки стоять, цопай их сюда; смотри овцу не вздумай прнвесть али живота какого.
– Ладно, – говорят мужики.
Гляжу в окно: один везет передки, другой ведет овцу. Помираю со смеху:
– Сколько? – спрашиваю.
– Ведро!
– Полведра!
– Давай!
И пошли гулять; дождик тут перестал маленько; вышли на улицу; вино поставили на траву, и кто во что!.. Еремку заставили песню играть: он подбоченился, разинул пасть, задрал, закатился в вышину (голос звонкий), подхватили-трогай! Только по всему селу раздается. Горланили, горланили, – перестали. Обратились к дьячку.
– Ну-кася, Руднев, следствуй трепака! кажи нам, где раки зимуют.
Дьячок подобрал полы, невзирая на грязь, ударил трепака. «В обмочку, кричат, в обмочку». Согнул колена, зачал в обмочку[1] ногами вывертывать; сам прибирает: «Ходи, изба, ходи, печь, хозяину негде лечь…» Веселье поднялось такое!.. На селе бабы, девки выступили из домов, смотрят… истинно праздник! А тут же промеж сходки кто цалуется, кто лезет к рылу с кулаками; известно, пьяному чего не взбредет на ум!
Между эвтим вино опять вышло все; спохватились они, сбились в кучу, шумят: «А что, малый, почто вор-то не поштвует нас? Забыл? мы не токма пропьем догола весь дом его, в острог упрячем: воров не приказано держать в деревне!»
Послали в третий раз к Еремке на дом. Он же ничего не слышит, не чует и знать не хочет: топчется в грязи ногами, покручивает платком на воздухе.
Через четверть часа, смотрю, ведут жеребенка (стригунок чаленький, – славная скотинка). И какая, Иван Иваныч, история: здесь мужики берут у меня вино, а Еремка, еле жив, увидал своего жеребенка, подошел к нему, заломил шапку набок и кричит: «Ты зачем сюда? а? вон пошел отсюда! Вина захотел? Ты у меня не смей… Чтобы эвтого не было… Ни, ни… Хозяин будет пьянствовать и лошади тоже?.. прочь пошел!» Потом: «Коняш, коняш!..» – комедия!
А как разведал, что его жеребенка пропивают, облапил его за шею и говорит: «Вот оно что!.. прощавай же, коняшка! Родимая моя!.. Верно, судьба твоя такая… плохая… пропьют тебя мужики – черти… Вишь, жеребятины, дьяволы, захотели».
Как взяли мужики еще ведро – ну гулять! Я тебе говорю, праздника веселей.
К вечеру все так натискались, нарезались, ног не волокут: растянулись у кабака на грязи и хрюкают… Один бормочет, насилу язык поворачивает: «А! говорит, попался… Не воруй! поделом вору мука…» Еремка же, братец мой, то-то разбойник!.. лег носом в грязь и тоже кричит: «Не воруй!» Ха, ха, ха… Чудеса!..
Вот так-то пьянствуют, – коси малина! Кажинный почесть день гульба, кажинный день: подрался кто – выпивка! Скотина на чужой огород зашла – выпивка! Чья собака взбесилась – опять выпивка! К примеру, вечером пьют, наране идут опохмеляться; таким обычаем зарядят недели на три! От кабака совсем не отходят; при нем и днюют. Один мужик, слышь, до того пропился, что приходит однова ко мне в кабак с мешком в руках и говорит:
– Фадеич! дай полштофик. Я тебе штуку принес.
– Какую?
– Да вот… (и развязывает мешок). Боюсь, что ты не возьмешь.
– Ну-ко, покажи.
Гляжу, в мешке собака. Залился я со смеху.
– Ах ты, – говорю, – молодец, молодец!.. С чем привалил… Нет, под эвти сбруи мы не даем…
Через никак день он сговорился, с дьячком Рудневым меня обокрасть, выкачать вино из бочек. Действительно, в полночь в самую они подступили к кабаку, проломали в крыше щель, залезли в сени, где стояли бочки, выкачали семь ведер и только было стали отправляться, как в то время нагрянула на них сходка. Она подкараулила дружков. (Я сплю; ничего не слышу.)
– Что несешь?
Воры смешались. Говорят сходке:
– Ребята! вот вам три ведра, отвяжитесь.
– Давай!
Сходка взяла три ведра и идет к кабаку. Воры как раз останавливают мужиков, говорят: «Куда вы? Ступайте дальше от кабака; целовальник неравно узнает: он все скрось брюхо-то у тебя видит». Сходка говорит: «Небойсь не увидит. Мы тихо разопьем». (Я все сплю.) Подсели мужики к кабаку и принялись за питру. Перва тихо шло, а как напились, давай шуметь, потом засучили рукава да драться. Слушаю: что за крик? Выбегаю в одной рубахе; такое несказанное пьянство!
– Ребята, – говорю, – вы воровать!..
– Кой черт, воровать!.. – И рассказали мне все как следует, докладывают только: «Мы с тем уговором, Фадеич, тебе открыли, чтобы ведро нам за работу».
– За ведром не постоим; а где теперь они?
– У дьячка.
Народом нахлынули мы на дьячков дом и слаудили воров. Мужик, что собаку-то приносил, вывернулся, оправдался перед начальством, а обвинил одного дьячка. Его представили в острог.
Перед отъездом он как нешто отзванивал трепака! приговаривал: «Эх, прощай, голубчик Ваня, скоро будет тебе баня!..» Его Иваном звали.
Так-то, сударь ты мой, Иван Иваныч; такие-то дела! Да, хорошо, оченно хорошо было жить в Покровском. Вспомнить любо!
Молчание.
– А что, Андрей Фадеич? Слушал я тебя, слушал, знаешь ли, что пришло мне в голову? Брошу я кошатничать! наймусь-ко я себе в целовальники! такой жизни я, признаться, нигде не слыхивал…
– И отменно сделаешь. Один тебе совет от меня, выбирай кабак не тот, что в поле стоит, а в селе: как в бывшем моем Покровском; да спуску ничему не давай!..
1858Грушка
Жив еще старичок-то – мой тятенька… ни единого волоска на голове, а тоже иное время пустится в присядку! чуден родитель!.. Когда же захмеляет, то всегда запевает: «Аи ты, молодость… буйная!» разинет рот, а там ни одного зуба нет!
– Потап Егорыч! а вы знавали Ипполита Иваныча?
– Нет-с. А что?
– Ничего. У него все, знаете, пословица: болван!
– Г-мм…
– Потап Егорыч!
– Чего-с?
– А я, значит, вот что: мне теперича хотелось то есть знать от вас: почему вы не женитесь?
– Да я, Сидор Семеныч, уже был женат. Разве в другой раз?..
– Ну в другой.
– И то ведь думаю посвататься; но боюсь, Сидор Семеныч: моему-то тятеньке до меня дела нет; я кажинную материю должен сам сообразить. Жениться, говорит пословица, не напасть, да чтоб женившись – не пропасть…
– Я понимаю. Но поискать девку-то можно.
– Обвенчался я, Сидор Семеныч, с одной купеческой дочерью, – истинно закаялся; подхватил, можно сказать, такую скотину, – сам не рад… Грушкой дразнили…
– Что ж так?
– Так-с…
– А как вы, Потап Егорыч, мыслите насчет супружества?
– Я так мыслю, что жена должна быть супружницей своему мужу… одно слово жена… она обязана чувствовать все, понимать всякие мужнины добродетели; так как чрез эвто самое может произойти глупость…
– Справедливо. Я знавал некоего купца, так он свою жену в гроб вогнал.
– Известно; мы знаем доподлинно, что жену во гроб вогнать – ничего не стоит, потому что жена для своего мужа – все равно – плюнуть да растереть…
– Вот! я сейчас тоже доказать хотел. А ваша жена плоха была?
– Так плоха, Сидор Семеныч, что прямо одёр была супруга… и первое дело – обманщица… Значит, не судьба моя! хорошо, что убралась она, царство ей небесное!..
– Позвольте, Потап Егорыч, табачку понюхать… Вы мне опишите поподробней… Готово!..
– Я с ней познакомился еще оченно далеко до свадьбы. В ту пору я был приказчиком, сидельцем.
– Да, да, приказчиком.
– Вот и да! Однова гулял я летним вечером… Сначала-то, Сидор Семеныч, пойдет весело… ничего… занятная история. Ну, и гулял. Вот эвтак в одной руке держу тросточку, а в другой пеньковые перчатки и помахиваю ими на все четыре стороны. Стало темнеть. Я начал теперь размышлять: «Не пора ли, дескать, домой?» Думаю: «Пора!» – и пошел. Смотрю – на тротуаре идут две девушки: одна то есть горничная, а другая самая моя супружница, примерно, покуда девушка Аграфена. Хорошо; глаза у ней черные, брови черные… «Сем, говорю, подлабынюсь, попытаю счастие…» В случае, какова ни мера, можно тягу дать. Захожу сбоку и веду речь…
– Позвольте, Потап Егорыч, к кому это вы подходите?
– Да то-то к Грушке: купца Мурашкина дочь.
– Ну?
– И говорю: «Куда, сударыня, гуляете?» Она отвечает: «А вам на что, мон шер?»[2].
– Нам, значит, особенной важности мало… осведомиться желательно – не больше того.
– В эвтот раз иду, – говорит, – с гулянья.
– А нельзя ли полюбопытствовать, как ваше имечко?
– Аграфена Власьевна Мурашкина.
– Так-с. Что же вы, Аграфена Власьевна Мурашкина, стало быть, теперича домой отправляетесь?
– Домой, – говорит.
– Ну, а ежели внезапно смеркнется?.. Не опасно одним вам, примерно, идти?
– Нисколько: наш дом-то вот он!
– Где?
– Вот он.
– Гм… так, следовательно, до свиданья!
– Прощайте-с… А как вас зовут, мусьё? – спрашивает она.
– Меня, стало быть, зовут Потап Егорыч Свиньин.
Комедь эвта тем и кончилась. Одначе я дела не бросил. Зачал я с того времени прогуливаться у ее дома, все, знаете, по вечерам. Попробовать не мешает. Дом у них каменный; мезонин слишком здоровый выведен. Разгуливаю себе. Она сидит у окошечка, вяжет чулок али колбает что, – сама, понимаете, романсы поет. И пела она, скажу вам, Сидор Семеныч, ладно; пела, как бы доказать – чисто певчая какая… голос манерный и такой, что, к примеру, нашей мещанке тягаться далеко, куда! Грудью она не брала, а, значит, визгом больше… одно слово – важно!
Прохожу раз, Сидор Семеныч, мимо окошечка, в другой прохожу, говорю: «Дай поклонюсь, сделаю почтение». В третий иду, сымаю шляпу: «Вот, мол, вам… изволите, видеть?..» Она увидала, себе кланяется. Я усмехнулся – она ничего, только глаза под лоб подкатила. Тут я смекнул, что надо работать дальше…
На другой день иду опять. Гляжу – сверху из окна вылетает записочка, порхает по воздуху. Мигом схватил я ее, бегу в ресторацию, потребовал пару чаю и читаю. Пишет, стало быть: «Душанчик… ангел мой (девка горячая была). Ежели бы вы знали, как теперича у меня стремление к вам… от души всего сердца пылаю к вам девушка Аграфена… Сладострастию же моему, говорит, не имею границ – ибо свидание наше в Гречихином переулке должно беспременно быть завтра в 9 часов ночи: всячески ожидаю вашего согласия…»
Формально, Сидор Семеныч, свидания я желал. Ведь девчонка она была добротная, румянец во всю щеку. Карахтером ажио ль дрянь вышла. Наране, как следует, я приоделся, подвязал желтый шелковый платок под шею, запер лавку и отправился в Гречихин переулок. Прихожу; она там, с девкой стоит. Скидаваю шляпу.
– Здравствуйте, Аграфена Власьевна.
– Здравствуйте, – говорит, – Потап Егорыч. – Вижу, совестится.
– Здоровы ли?
– Слава богу-с. – Молчит. Потом обращается ко мне: – Что, Потап Егорыч, вы вчерась получили цидулочку? – а сама перебирает пальчиками и смотрит мне на сапоги.
– Так точно-с. Имел даже оказию прочитать… Вот ахнул, ей-богу!..
– Так вы, – говорит, – прочитали?
– Прочитал-с.
Опять молчит да вдруг как цапнет:
– Желаете вы, говорит, быть моим предметом? Меня эвто вскуражило. Докладываю:
– Аграфена Власьевна! неужели ж эвтого не желать? надо мною всякая то есть бессловесная скотина содрогнется, ежели я не пожелаю…
Прошла неделя.
В некий день является ко мне ее девка и дает мне от Груши наказ такого качества, чтобы я по средам и пятницам ходил к ней в четыре или пять часов утра, как лишь только заблаговестят к заутрени. «Ее отец и мать, говорит, стало, уезжают тем временем к заутрени, так, слышь, извольте, говорит, пожаловать для, значит, препровождения скуки ради… в ее комнату… я, девка, вас провожу туда».
– С моим одолжением, – говорю. – Только вот что: как бы теперича шкандалу не было? Ведь, – говорю, – меня там должны оглоухами накормить за мои посещения.
– Не сумлевайтесь. Ничего.
– Ничего так ничего. – Принялся я похаживать к ней. Хожу благополучно день, другой. Бывало, Сидор Семеныч, не поверите, – ночь не спишь: все боишься, как бы не прозевать. Слышу, благовесть в соборе: «До-он!» – сейчас луплю к ней, в чем ни на есть: в халате, в чуйке ли. Приближаюсь, – ворота отворяются, выезжает купец с купчихой, сидят и крестятся, – на рыжем мерину; ужастенный был мерин, домовым, Сидор Семеныч, всё звали. Эвто так-с. Затем ворота затворяются, а на место их отворяется калиточка, выглядывает девка и дает мне знак, чтобы я шел за ней. Вступаю в комнату… а не забудьте, на дороге, перед крыльцом, у входа-то я завсегда снимал сапоги, сбрасывал их долой, приходил в Грущкину комнату в одних чулках, понимаете, – дабы шуму не было. Так иду тихо, скромно, с ноги на ногу. – Грушка сидит на кровати, я помещаюсь подле нее, она хватает меня за руку.
– Знаете ли, – говорит, – я вас оченно обожаю… Я отвечаю:
– Помилуйте, напрасно беспокоиться изволите, не стоит-с…