
Полная версия
Одиссей Полихрониадес
И он был очень наряден в этот день, весь в серебре, хотя и без придворных галунов на куртке. Повар кривой, ленивый и лжец, которого однако г. Благов за что-то очень любил, – был в русской суконной одежде, которую зовут поддевка и которую с своих плеч отдал ему еще прежде сам консул, – в белом колпачке и в синих турецких шальварах. Молодой румяный Кольйо, камердинер г. Благова, простодушный, честный, немного безтолковый; без галунов, без серебра, но в албанской одежде, в чистой, белой всегда, как новый снег на горах, фустанелле и в новой яркой феске с вышитым золотом русским орлом; все озабоченный, взволнованный… не проснулся ли консул и не забыл ли он сам чего-нибудь, что́ очень нужно. Руки его всегда так же были чисты, как у самого консула, он чистил ногти щеточкой и беспрестанно на них глядел, потому что г. Благов раз только сказал ему: «Кольйо! Если большой палец твой, когда ты подаешь мне что-нибудь, не будет мне нравиться, я тебя отпущу…» И внизу смеялись над ним и говорили ему вдруг: «Кольйо! Кольйо! Смотри… палец твой… палец». И он тотчас же глядел на руки и восклицал, хватая себя за голову по-турецки, так серьезно и забавно: «бела́с!» (беда моя). Я был, как ты знаешь, все в турецком халатике; только в этот день сверху на мне была хорошая джюбе[70], на хорошем рысьем меху, с пятнышками, не дешевая. Лучше же всех нас был старый садовник, которому в консульстве, особенно зимой, почти делать было нечего и которого держал Благов без всякой нужды. Он был так же, как и повар, в широких, но в очень старых, светло-голубых шальварах, в высокой-превысокой феске, которая давно всякий цвет потеряла от сала и грязи, и в красной суконной куртке, перешитой из кусков старых мундиров, которые ему по доброте подарили еще года три до этого в Корфу английские солдаты, потому что воры в Элладе у него все платье отняли и он был тогда в одной только рубашке. Этот садовник уже не молодой, ростом маленький, кривобокий, безобразный и очень смирный и добрый, по имени господин Христо, был большой рассказчик и видел очень много разных вещей и в разных странах; он уже второй год копил все деньги себе, будто бы на новое платье, и продолжал носить английский мундир и по будням, и по праздникам; а когда Благов у него спрашивал: «Не собрал еще денег ты, Христо, на новое платье?» он отвечал: «Не собрал, эффенди, нет, не собрал». – «Собирай, собирай», говорил консул и давал ему еще что-нибудь. Но видно ему нравилась оригнальная его одежда, и он не приказывал ему менять ее.
Все мы сидели вокруг жаровни и грелись, и все думали о деле Бреше и Бакеева, и все говорили о нем.
Поп Ко́ста вздохнул с сожалением и сказал:
– Зарезать! зарезать бы мало было на месте его… Жаль, что у Бакеева мало мужества, а то бы… раз… два…
И он показал рукой.
Не все разделяли его взгляды. Маноли на это возразил первый.
– Господин Бакеев – человек словесный, филологический человек, который в университете учился. А господин Благов военным был. Он прежде служил в царской гвардии кавалеристом. И вышел в отставку лишь по следующему особенному случаю. Они шли целым полком на смотр государю, через улицу хотела пробежать одна женщина и упала; на руках у неё был ребенок маленький. Г. Благов скомандовал своим солдатам: «стой!» и весь полк остановил. Когда тысяченачальник спросил у него грозно: «Зачем произошло это препятствие, и как он мог противу приказа высшего начальства остановиться, когда сам начальник скомандовал: «марш!» то г. Благов сказал: «Меня остановило человеколюбие, вот так-то и так-то». А тысяченачальник ему на это: «Покорность и иерархия прежде всего… Должны были итти». Г. Благов рассердился на него и перешел в политику.
Тогда вмешался Бостанджи-Оглу и возразил Маноли:
– На что́ ты это сказал, Маноли? Все это правда. Но что́ же ты думаешь, что господин Благов теперь палкой как хамал[71] начнет за оскорбление драться с французским консулом?
Маноли обиделся и поспешил отвечать:
– Чего ты? Я этого совсем не говорил. Но господин Благов владеет оружием и может на свиду[72] выйти с г. Бреше. За город уйдут и обнажат мечи. Ты сам всего боишься, несчастный, и думаешь так; а я тебе вот что́ скажу: один эллин одного баварца в Афинах вызвал и запел арнаутскую песню, и запел, и пел он песню, и пока тот сбирался махать своею саблей, а наш вытянул ятаган, раз его и пополам. Вот что́… Чувствуешь ли ты или не чувствуешь?
Тогда престарелый кир-Ставри вышел из своей задумчивости и промолвил с улыбкой:
– Да! и я слышал также, что он так чисто полосонул его, что баварец еще долго стоял не шевелясь и все понять не мог, что его разрезали пополам.
Мы все было разразились громким смехом, но Кольйо вскочил и зашептал с отчаянием: «бела́с»; мы вспомнили о г. Благове и смеялись тихо.
Добрый кир-Маноли не обиделся, а смеялся тоже, говоря:
– Э! Пусть будет и так… А все-таки на свиду самое лучшее дело.
В эту минуту беседу нашу прервали человек до двадцати архонтов: купцы, доктора и учителя, которые пришли поздравлять г. Благова с приездом, а может быть и выразить свое сожаление о неприятностях, случившихся без него.
Тут был и красивый Куско-бей, и скромный Арванитаки в очках, и важный Би́чо Бакыр-Алмаз, и полный Ставро-Мустаки, и Вро́ссо, и Ме́ссо, Исаакидес и, к удивлению моему и радости, сам Несторидес мой, который тоже накануне приехал совсем на житье в Янину из Загор, и многие другие.
Маноли одним прыжком вылетел в сени и приветливо объявил, что консул будет очень жалеть, но что он утомился путем и раннею обедней и отдыхает, и просил их завтра утром зайти позднее, чтобы наверное застать его дома и свободным.
– Я доложу ему, и он будет ждать вас, – сказал архистратиг Эпира.
Архонты удалились, а мы хотели возобновить наш интересный разговор.
Но в эту минуту в сенях явился Сабри-бей. Он был прислан от паши узнать о здоровье г. Благова. Опять Маноли выпорхнул и отправил его вежливо и со многими комплиментами назад.
Тогда поп Ко́ста начал снова:
– Да! надо все привести теперь в порядок и правильность. Христианство страждет. Вот и Одиссей этот бедный за веру и отчизну потщился, а получил одни побои и больше ничего. Долго ли будет турок глумиться над нами? Все это дело Назли не так бы вести надо, а чтоб ужас и трепет был туркам внушаем! Но без хозяина что́ за строй и что́ за экономия в доме!
Бостанджи-Оглу оскорбился за себя и Бакеева и отвечал смеясь, но со злобой:
– Уж вы, попы, как впутаетесь в дело – беда с вами! Я попов знаю. У меня отец, к сожалению, поп. И не даром сказано, что сын попа – дьяволу племянник. Все попы интриганы и мошенники…
– У тебя, ты говоришь, господин Бостанджи-Оглу, отец поп? – спросил повар.
– Так что́ ж? И он интриган, и мошенник, и жесткий человек… Меня палками кормил… Боже упаси…
– Полно, много ли, – сказал кривой повар выразительно.
Он сказал это так выразительно и забавно и все так хорошо поняли, что́ он хотел этим сказать, что опять было громким смехом ужаснули Кольйо, который должен трепетать за спокойствие своего господина…
Поп Ко́ста не обратил ни малейшего внимания на пустые слова противного Бостанджи-Оглу; он был все занят высшею политикой и снова начал говорить:
– Желал бы я видеть поскорей, что́ будет…
– Будет, чему быть должно. Примут меры, – заметил спокойно капитан Ставри.
– О! разумеется, что примут меры и потребуют самого величайшего нравственного вознаграждения… – с жаром подтвердил Маноли.
Тогда вдруг вмешался садовник Христо, до той минуты безмолвный, и возразил им так:
– Вы говорите, что примут меры? Вы так говорите?
– Да, – сказал Маноли, – мы так говорим! Потому что честь и слава России этого требуют неизбежно..
Но садовник продолжал:
– Вы так говорите? А я вам говорю – не говорите так. И слушайте вы все меня, что́ я вам скажу. Я вам скажу вот что́: бывают такие политические вещи, которых постичь нам нельзя, ибо мы сами люди не политические. Да! я, христиане вы люди мои, очень много был и скитался в различных странах с моею бедностью… Теперь слушайте: в городе П… служил я в доме английского консула, мусье Виллартона. Он был человек, скажем, и не злой сам, но христианоборец первой степени. И говорил он и нам в доме всегда, что в Турции жить хорошо, что даже у них в Англии хуже и голоднее и строже; а что с турками рай земной. Другие консулы идут с кавасами по улице, а он не берет каваса. Это, говорит, Турции обида! На что мне стража? Кто кого тронет здесь? Здесь в городах, говорить он, спи с открытыми дверями, а у нас нельзя. И ходил один всегда по улицам. Я рассуждаю в глупости и бедности моей так, что если какой случай, то он не должен был уже гневаться. Однако он прогневался. Видишь ты меня, капитан Маноли? Вот этими глазами моими я видел, как его бил один араб и на землю повалил, и ногами бил. Да! было это недалеко от консульства, и я сидел в кофейне. Идет консул, и араб идет. Столкнулись. Консул ему: «Как ты смеешь толкать, сволочь!» и поднял палку. А тот раз его, и на мостовую, и ногами… Все мы, сколько ни было нас в кофейне, кинулись на араба и отбили консула. Дело теперь. Араб в тюрьме. Консулы другие говорят: «Казнить его мало! что́ с ним сделать?» Паша говорит: «Увидим, увидим…» Город весь шумит. Христиане смеются. Француз первый пришел к Виллартону; и к паше самому уже он собирался идти с величайшею пышностью и гневом и говорит англичанину: Я этим оскорблен тоже. И я консул. Я с ним то, я с ним это сделаю… А мусье Виллартон ему: «Все это неправда… И все это не так было… И араба этого бедного напрасно заключили в тюрьму. Освободить его!» Теперь что́ вы мне, христиане люди, на это скажете? Не секретно ли все это?
Мы все с любопытством слушали кривобокого старичка и молчали; а он тоже помолчав продолжал:
– И еще вам скажу. Этого я глазами не видал, однако ушами слышал. В Константинополе старика лорда Б–, посла самого, черные евнухи на крестовой дороге[73] около магазинов бичами побили. За что́, не знаю. Они при турецких гаремах были, которые в каретах ездят в магазины европейские вещи себе покупать. И побили бичами евнухи лорда. Посланники говорят: На совет сберемся… А лорд Б–: «На что́ совет? Этого никогда не бывало!» Слышали вы меня теперь, люди? Ну и судите о том, что́ бывает между людьми великого звания… Я говорю, тайна тут ест…
Все в первый раз слышали об этих двух событиях и все опять задумались молча, только поп Ко́ста пошевелил щипцами уголья, чтобы было теплее, и сказал:
– Хорошо! Пусть будет все это так. Это значит, что в Турции все хорошо и что в ней рай земной… Вот и секрет весь… А в нашем деле с Бреше – секрет для какого дьявола?
Пришло опять один за другим несколько посетителей; пришел австрийский кавасс, пришел греческий – спросить, когда принимают. Потом пришел драгоман от Корбет де-Леси; он сам хотел видеть консула. Потом они ушли; а пришла одна добрая-предобрая сельская старушка, седая и белая, и веселая, круглая и румяная, как яблочко; она давно уже захаживала в русское консульство, потому что жандармы турецкие у неё в доме взяли барана, зажарили его, съели, отобрали еще несколько кур и потом грозились побить ее, если она не заплатит им дишь-параси[74]. Она очень огорчилась и говорила: «Вот шестьдесят лет живу на этом свете, а этого еще со мной не бывало!» А когда ей говорили: «Бабушка, с другими бывало!» она отвечала спокойно и весело: «Да-да-да! С другими вот бывало, а со мной никогда!» Она узнала от кого-то, что бывают русские паспорты и что тогда уже ни за кур, ни за баранов не страшно. Вот она и решилась выправить себе русский паспорт у большего консула; приехала в город издалека и ходила раза по три в неделю справляться, не вернулся ли консул. Она почти никогда не переставала, даже и на ходу, вязать толстый шерстяной чулок, а в другом таком же чулке за пазухой носила всегда какую-то турецкую бумагу и всем ее показывала.
Все ее в кавасской комнате приняли с радостью и смехом; у огня сейчас ей место Маноли опростал, посадил и сказал ей, подмигивая мне: «Бабушка, ты турецкая подданная?» А старушка весело, как дитя, головой затрясла: «А! а! а!» (т.-е. да! да! да!) Смех! Маноли ей еще: «Да нет, бабушка, ты может быть греческая подданная?» А старушка опять ему: «А! а! а!» И на это согласна. Опять смех. Опять Кольйо говорит: «Перестаньте вы! Бела́с! бела́с!»
Так было весело в этот день. После старушки пришли Зельха́ с матерью, обе в белых покрывалах и черных фередже́, как самые благочестивые и честные мусульманские гражданки.
И с ними сейчас разговоры и смех. «Зельха́-ханум! Милости просим! Милости просим!.. Кофею не прикажете ли… Дайте кофею… Сигарку извольте… Кольйо, принеси бабушке нашей и ханумисам консульского варенья и кофе…» Так весело; одно жаль – что громко говорить и смеяться нельзя. Маноли говорит старухе матери Зельхи́:
– Баба! раскрой покрывало! Поцелуй нашего попа.
Чтобы тебе жить век и здравствовать, сделай ты это для моего удовольствия… Дочь твою на свадьбах все по очереди целуют, когда она с тамбурином деньги собирает, а тебя, бедную, кто целует? Поцелуй попа.
– Я согласна, – говорит турчанка.
– И я могу! – говорит поп Ко́ста. – Она человек почтенный… – И они целуются.
Просто беда!.. Сам Кольйо зажимает рот, чтобы не разбудить Благова. Однако все-таки большой гул от голосов и смеха в комнате стоит. Но веселью нашему вдруг конец.
Внезапно скрипят засовы на воротах. Мы к окну и видим, что французский кавас сам отворяет ворота… Бостанджи-Оглу бледнеет и спешит в сени, смотрит и не знает, что́ делать. М-сье Бреше въезжает на широкий двор, громко стучит копытами конь его по мощеной дороге. Мы в недоумении глядим друг на друга. Что́ будет?! Но напрасно наше смущение. Архистратиг Маноли ведь здесь!.. Он бодрствует неусыпно… Пока мы глядим друг на друга и ужасаемся, пока Бостанджи-Оглу, как дурак, бледнеет все более и более в сенях… Маноли как молния уже сверкает своими доспехами мимо нас.
Он у стремен француза и, приложив руку к золотому орлу своей фески, говорит ему так:
– Господин консул почивает, сиятельнейший господин консул! он ехал всю ночь очень спешно и был у литургии…
Бреше мрачно, медленно достает карточку и отдает ее молча кавасу, поворачивает лошадь и… вообрази, даже съезжает с каменной дороги, на сторону, на снег и мягкую землю… чтобы не греметь копытами по двору… Ворота только притворяет и засовы не трогает…
Маноли возвращается, приподняв усы и плечи; лицо его таинственно. Он глядит на нас, мы на него, а кривой повар говорит со вздохом: «Дела!»
Смех прекращается, и женщин в молчании угощают консульскими кофеем и вареньем. Не судьба была г. Бреше разбудить Благова; его разбудил Сулейман дервиш. Тот был глух, и как только увидали мы все из окна, что он, несмотря на холод и снег, идет себе в ситцевом халате своем и в башмаках на босую ногу… Кольйо к нему навстречу побежал, чтоб он не вскрикнул: Га! га! но это было хуже… увидал он Кольйо, обрадовался ему и как лев, как бык полудикий взревел на весь двор…
Благов дернул звонок… все взволновались и рассыпались в разные стороны.
Садовник понес наверх дрова; Бостанджи-Оглу поспешил в канцелярию; мальчик Але́ко бросился раздувать мангалы; Кольйо наверх, к самому консулу; Маноли не знаю куда устремился; а повар сказал двум старухам, турчанке и бабушке: «Пойдемте в кухню, я вас покормлю, так как сегодня праздник».
Остались мы только трое у мангала: Зельха́, задумчивый Ставри и я.
XI.
Когда мы остались втроем с капитаном Ставри и Зельхо́й, Зельха́ вдруг подошла ко мне и обратилась с вопросом:
– Мальчик, чей ты сын? Жид ты или христианин?
Я, смутившись и краснея, отвечал ей:
– Конечно христианин, море́, зачем это я буду жидом? – И хотел уйти.
Но она схватила меня за шубу, начала глядеть мне прямо в лицо (глаза её были очень велики и черные и мрачные, ресницы очень длинные, как франкские стрелы; она редко улыбалась)… и сказала:
– Ты пойдешь к консулу наверх!..
Я отвечал:
– Оставь меня, пойду не пойду – что́ тебе!
(Ко мне никогда не прикасалась еще ни одна молодая девушка, а тем более танцовщица цыганка. И мне при Ставри было очень стыдно…)
– Геронта[75], – с презрением и печально сказала Зельха́, – точно игумен!
Кир-Ставри сидел молча у жаровни и не смотрел даже вовсе на нас.
Зельха́ повторила еще:
– Этот мальчик очень тихий… Точно он игумен, точно геронта!.. Гид! (поди прочь) – и с негодованием отбросила от себя полу моей шубы, которую держала.
Я опять хотел уйти поскорей от неё, но она вдруг снова схватила рукой шубу и воскликнула совсем другим голосом:
– Ба! какая прекрасная шуба!.. Пятнышки, пятнышки, пятнышки, пятнышки. Это знаешь что́ такое? Это ведь рысь! Прекрасно! Очень прекрасно! Скажи мне, милый барашек мой, это ты сам себе сделал, или тебе твой отец купил?..
И прежде еще чем я успел ответить ей, она кинулась мне лицом под шубу, спряталась у меня на груди и оттуда кричала:
– Как прекрасно здесь! Как хорошо пахнет у него тут в шубе!.. Тепло, тепло!
Я старался оттолкнуть ее и вынуть её голову из шубы; она сопротивлялась… Я начинал уже сердиться; кир-Ставри улыбался, но, увидав наконец эту борьбу, сказал ей строго:
– Э! Зельха́! полно! оставь Одиссея! я тебе говорю. Я консулу на тебя пожалуюсь…
Зельха́ вышла из шубы моей, высокомерно оглядела меня еще раз с ног до головы, и сама очень строго обращаясь к Ставри:
– Одиссей? Ты говоришь Одиссей? Это имя его? Одиссей? Никогда не слыхала! Какое скверное имя – Одиссей… пожала с недоумением плечами, еще один раз сказала: – Одиссей! что́ за вещь такая?
И вдруг нахмурила брови, топнула на меня ногой и закричала:
– Что́ ты стоишь, море́, иди наверх, узнай, что́ делает большой эффенди… знаешь, у меня к нему дело большое есть…
И толкнула меня в спину: – Иди! иди!
Тогда уж и мне стало смешно, и я сказал: «хорошо! пойду…» И пошел в канцелярию, думая: «вот дерзкая какая она и необразованная, и у неё, смотрите, есть тоже дела! мои дела, это точно дела, не меньше бакеевского, посмотрим еще, что́ скажет м-сье Благов о моих врагах, о софте и сеисе! вот это дела!»
Раздались опять шум и бряцанье за мной, и я увидал внезапно пред собою трех консулов разом: Корбет де-Леси, Ашенбрехера, нашего эллина и с ними трех кавассов… все были в официальных фуражках. Ставри повел их наверх.
Я видел, как впереди всех шел нисенький и весь чисто-выбритый англичанин в меховом длинном пальто и все с манжетками женскими на сборках. А за ним австриец и Киркориди, оба большие, оба очень толсты. Но австриец, еще не старый и живой, не отставал от Леси, а наш поднимался не спеша и дышал тяжело на все сени…
Я смотрел, как они все шли на лестницу, и слышал, что Ашенбрехер сказал по-французски: «il n’est pas trop coulant…» «Nous verrons!» отвечал Леси. А Киркориди молчал.
Я тотчас же поспешил в канцелярию и передал эти слова консулов Бостанджи-Оглу и спросил, что́ такое это слово coulant. Бостанджи-Оглу кинулся искать в словаре, нашел и с радостью воскликнул:
– А! уступчивый… хорошо! это значит, они мирить взялись… – потом прибавил: – Беги, Одиссей, за Бакеевым скорей… скажи ему.
Я тотчас же побежал на квартиру, рассказал Бакееву все, сказал, что Бреше приезжал сам и что он на снег с камней съехал. Г. Бакеев отвечал мне очень сухо и печально: «благодарю вас…» и мы вместе вернулись в консульство. Он прямо пошел наверх, туда, где собрались консулы, а я в канцелярию.
Вот что́ произошло наверху.
Ашенбрехер лучше всех других консулов уживался и с Бреше, и с Благовым, и с Леси. Он был всех слабее в стране, всех уступчивее, может быть, и по природе всех добрее и любезнее. Бреше завидовал независимости и популярности Благова, которая все росла и росла, и ненавидел русских. Корбет де-Леси раздражал ему нервы своею щепетильностью и формализмом и тем, что́ он звал: des simagrées britanniques!
Когда после покушения Орсини на жизнь Наполеона III во Франции столь многие были возбуждены против Англии и восклицали с бешенством, что надо, наконец, разгромить этот притон, это вечное убежище разных преступников и политических авантюристов, Корбет де-Леси опасался серьезного разрыва между двумя государствами. Ему необходимо тогда было сделать визит господину Бреше. Он пришел, просидел ровно десять минут (по часам) и ушел. Когда же все утихло, он опять пришел и просидел более часу. Вот такие вещи не нравились господину Бреше. Ему кажется все на свете не нравилось!.. Не нравилось ему также, что Леси слишком часто спрашивал: «официально или официозно вы это говорите?» А еще более надоедал английский консул Бреше тем, что у Леси турки были все прекрасные люди, все честные люди, все правые люди. Бреше нужно было кого-нибудь сокрушать для величия императорской Франции… Кого же сокрушать, как не этих бедных варваров? Они под рукой; у них нет ни Парижа, столицы земного шара, ни французских префектов. Леси опасался дерзости француза и считал за счастье не иметь с ним дела. Еще недавно, в самый день столкновения Бреше и Бакеева у него в доме, тотчас после столкновения, которое очень разгневало старика (у него в доме! Как это мог произойти такой беспорядок! Чуть не кулачный бой!), Леси, говоря с г. Бреше, не без раздражения выразился, между прочим, так: «Один раз был вот какой у нас случай… Французское посольство позволило себе…»
Бреше прервал его: «Monsieur de Lecy!.. Выражение ваше позволило себе нейдет в приложении к посольству Франции…»
Но старику уж Бреше надоел до-нельзя; он задрожал, затряс головой и сказал: «Извольте, извольте, в другой раз я буду, встречаясь с вами, в одной руке держать какой-нибудь словарь, а в другой револьвер…»
«Продолжайте ваш рассказ!» сказал Бреше примирительно.
Но Леси отвечал сдержанно и злобно: – «Да, я продолжаю… Посольство Франции позволило себе однажды…»
Бреше снес это; нельзя же ему было разом сокрушить всех…
Благова Леси любил больше и уважал его, как человека старинного дворянского рода, но трепетал московских интриг и видел их везде, подозревал, искал их всюду. Вдруг выходил из своей апатии и уединения, шел к Киркориди, шел к Ашенбрехеру и беспокоился у них: «Нет ли еще чего-нибудь? Откуда разбой в горах? Не виделся ли Благов с разбойниками в самом деле?.. Что́ за ящик с пистолетами ему прислали?.. (И ящик в самом деле был, только не с пистолетами, а с так-называемыми prûnes pistoles. Но на турецкой таможне испугались.) Не слыхать ли чего о русских рублях?.. Правда ли, что он в лесном селении Вувуса, на самых дальних загорских высотах, подарил пильщикам образ Воздвижения Честного Креста и сказал им: «Все у вас хорошо тут на лесопильне вашей, только образа нет и лампады в углу. Это дурно. Надо, чтоб у вас было, как у нас в России…» Правда ли это? Это чистый панславизм!» шептал Леси то австрийцу, то греку. И они соглашались и вздыхали и говорили: «Что́ делать?» И писали все об этом образе и писали…
Кроме того и лично Леси был не совсем доволен Благовым; до него дошло, что Благов рисовал на него очень удачные карикатуры, например такого рода: «Охота», «Лес». Стоит Леси с ружьем и смотрит наверх озабоченно. На козырек его форменной фуражки села птичка, и он спрашивает ее: «Скажите мне, маленькая птичка, вы сели на фуражку мою официально или официозно? Я буду действовать сообразно с этим!»
Что касается до Благова, то он Леси любил, уважал сердечно и, если иногда смеялся над ним за глаза, то разве дружески и шутливо; а господина Бреше терпеть не мог, и смеялся зло и брезгливо над его дурными манерами; как политического агента Благов остерегался французского консула и ненавидел его особенно, как представителя французской демократии, которая была в его глазах в гражданском смысле олицетворенная плоскость и грязь.
Между этими тремя упрямыми, самолюбивыми и влиятельными коллегами, как ручей между камнями и колючими кустами, струился толстый Ашенбрехер, приятно и уклончиво извиваясь и журча…
В местную политику мешаться деятельно, а не только наблюдательно, он был бы очень рад, но что́ ему было делать?.. Конечно, можно со временем привлечь и всю Албанию к великой империи Габсбургов, имеющей раскинуть мощь свою до самых Врат Блаженства[76]!.. Но… теперь? Что́ делать в Эпире, где нет славян? Разве изредка-изредка спросить у греков – и то даже не официозно, а как-то так – спросить у них: «Согласились ли бы вы быть когда-нибудь подданными австрийского императора?» Хорошо еще, если грек ответит на это уклончиво: «Наши люди, г. консул, слишком не образованы, чтобы не бояться католицизма». А иной скажет и прямее: «Нет, грек так свободолюбив и горд в своей народности, что по охоте и с любовью он поднимет тяжесть только одной великой короны, короны особого византийского императора». Интернунций не поддерживает в распрях с турками и строго велит агентам справляться самим на месте достойно и умно. Интернунций Прокеш-Остен сам постарел, совсем пожелтел и, кажется, думает только о том, как бы ему спокойно наслаждаться в Константинополе. Ходит по утрам на дачи к молодым посланницам, читает с ними немецких поэтов; на балах старается всех дам, под предлогом старости своей, брать за обнаженные руки выше локтя и вздыхает, говоря: «Как печально иметь молодое сердце в престарелом теле!»