bannerbanner
Талантливая бесталанность
Талантливая бесталанностьполная версия

Полная версия

Талантливая бесталанность

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

По отношению к г. Гончарову обидчивость менее всего простительна. Г. Гончаров еще молодым не умел стоять в передовом полку Белинского, неужели мы будем настолько нерассудительны, чтобы требовать от него передового человека через тридцать лет? Предположите, что современная критика воспылала бы негодованием против направления Карамзина, Загоскина, Лажечникова. Разве к деятелям карамзинского и пушкинского периода может быть другое отношение, кроме рассудочного, спокойного, исторического? Из-за чего негодование к этим призракам? Вы скажете, что есть из них и не призраки, а живые люди, которые сердятся, пишут, бранятся. Ну, и пусть себе. Оттого они и бранятся, что чувствуют свое бессилие: оттого они и сердятся, что не понимают. Задача современной критики вовсе не в запальчивой личной борьбе с отжившими писателями. По отношению к ним ей следует лишь произнести надгробное слово и отпустить их с миром. Истинная задача критики в том, чтобы спасти читателя от губительного обаяния формы, показать, что у позолоченного ореха гнилое ядро, что за красивыми словами скрывается полнейший обскурантизм и маломыслие, этот самый ужаснейший яд, от которого нужно спасать современное русское общество. «Обрыв» читают все, но многие ли в состоянии отличить в нем форму от сущности, указать разницу между Марком и Райским, увидеть скверность под позолотой.

Как только г. Гончарову впервые пришлось сказать к слову о Марке, читатель узнает, что Марк Волохов нечто более ужасное, чем Атилла, Чингис-хан и Омар, взятые вместе: что для него нет ничего святого, что из самых драгоценных книг он, по прочтении, выдирает листы и закуривает ими сигары или, скатав трубочку, чистит ею ногти или уши. Этот Волохов – чудо степного города. Его никто не любит и все боятся. Он сослан под надзор полиции, и с тех пор город – нельзя сказать, чтоб был в безопасности. Так писал о Марке Леонтий Козлов Райскому.

Рекомендация, сделанная Татьяной Марковной, была несколько определительнее, но зато и хуже. Райский узнал, что Волохов – Маркушка, да еще и бездомный: что, где бы его ни увидеть, следует бежать от него, как от сатаны, потому что он собьет с пути; что он груб и невежа; что он чуть не застрелил Нила Андреевича; что на Крицкую напустил собак, которые оборвали ей шлейф, и что вообще он человек пропащий.

Но портрет, рисуемый самим автором романа, еще грандиознее. «Марк был лет двадцати семи, среднего роста, сложенный крепко, точно из металла, и пропорционально. Он был не блондин, а бледный лицом; волосы бледно-русые, закинутые густой гривой на уши и на затылок, открывали большой выпуклый лоб. Усы и борода жидкие. Открытое, как будто дерзкое лицо далеко выходило вперед. Черты лица не совсем правильные, довольно крупные. Руки у него длинные, кисти рук большие, правильные и цепкие. Взгляд серых глаз был или смелый, вызывающий, или по большей части холодный и ко всему небрежный. Сжавшись в комок, он сидел неподвижен; ноги, руки не шевелились, точно замерли; глаза смотрели на все спокойно или холодно. Но под этой неподвижностью таилась зоркость, чуткость и тревожность, какая заметна иногда в лежащей, по-видимому, покойно и беззаботно собаке…» Затем идет подробное описание собаки, лежащей, по-видимому, спокойно, а между тем готовой каждую минуту вскочить и залаять. Маркушка-бездомный, как называла Волохова Татьяна Марковна, оказывается прозвищем весьма деликатного свойства пред букетом, преподнесенным герою романа самим автором. И вот что значит сила таланта: вполне от автора зависело обозвать Марка львом, тигром, крокодилом, змеей, свиньей, кошкой, смотря по тому, какое представление требовалось возбудить в уме читателя. Автор нашел, что лучше и пристойнее всего сравнить Марка с собакой, несмотря на то, что грива, большой лоб и смелые серые глаза давали ему некоторое и, как кажется, не малое право на сходство со львом. Если бы автор задался мыслью похвалить Марка и выставить его образцом житейских добродетелей, то, конечно, он сравнил бы его со львом; но как имелось в виду выругать, то и большая соответственность была найдена в сравнении с собакой. Отделяется ли талант от идеи? Сознательно или бессознательно подбираются сравнения?

Из дальнейшего жизнеописания Марка мы узнаем, что он ничего не делает по-людски. Подступит ли к нему голод ночью, он, нисколько не соображая, что весь город спит и нигде ничего достать невозможно, предполагает поднять тревогу, крикнуть «пожар» и ворваться в трактир. Когда на такое смелое предложение ему отвечают, что его могут из трактира выгнать, Марк отвечает: «Нет, уже это напрасно: не впустить меня еще можно, а когда я войду, так уж не выгонишь!» Для Марка не существует ни дверей, ни ворот, – он лазит в окна и через заборы; ест он за четвертых, пьет, как медведь; живет на конце города в клетушке у огородника, спит в телеге, под рогожей, хоть и владеет тоненьким старым тюфяком, тощим ваточным одеялом и маленькой подушкой; средств для существования у него нет никаких, и чем он живет – неизвестно; увидев в первый раз человека, у которого он знает, что есть деньги, Марк немедленно просит в долг рублей триста, не менее, и объявляет, что он долга платить не будет; так прямо и говорит: «Я вам… никогда не отдам, разве только, будете в моем положении, а я в вашем…» Износится ли его платье, – а у вас он видит платье хорошее, – он поступает с такою же нецеремонностью и чуть не силой отнимает ваше платье и дает вам свое. Собственность, сколько видно, он не особенно уважает. Когда Вера поймала его на краже яблоков и упрекнула в том, что он берет тихонько, чужие яблоки, Марк ответил ей: «Они – мои, а не чужие, – вы воруете их у меня!» Образованное население степного города называло его отщепенцем, отверженцем, Карлом Моором, Варравой. Хозяйка дома – огородница – говорила, что он – благой, какой-то чудной, и что без мужа ей жутко с ним одной.

Остановимся пока на этих внешних чертах, изображаемых г. Гончаровым с такой талантливостью, что вами овладевает решительное недоуменье, о ком тут речь – о Горкине или Кореневе в юности, о букеевской орде или о государстве, сложившем известный, внешний порядок?

Идите вперед последовательно, без лукавства, в которое маскируется г. Гончаров, и скажите, возможны ли у нас подобные типы? Предположим, что возможны отдельные люди: но ведь г. Гончаров ставит «вопрос»; он обобщает, он создает тип, он пророчествует. Нам прежде всего объясняют, что Марк живет под надзором полиции. Вы знаете, что это значит; положим, вы, как читатель, можете этого и не знать, но г. Гончаров, как писатель, знать это должен. Лет двадцать в Новоузенске жил молодой доктор, который, подобно Марку, лазил вечно в окна, а когда отправлялся купаться, то, раздевшись дома, шел нагишом через весь город до реки и в таком же костюме возвращался домой. Предположите, что подобную особенность какой-нибудь автор вздумал бы изобразить, как типический признак всего молодого поколения того времени. Что бы вы подумали о наблюдательной способности и о сообразительности автора? И в чем пикантность этой особенности, в чем ее внутренняя суть? Белинский говорит, что г. Гончаров, как замечательный талант, только рисует то, что он видит; а добираться до сути, делать вывод обязан уже сам читатель. Мы задаемся вопросом: повсюду и ко всем Марк путешествует этим прямым, кратчайшим путем или нет? И как он посещает своих знакомых, живущих во втором или третьем этаже, и как он минует ворота, если двор окружен высоким забором? Г. Гончаров молчит. Сокращение труда руководит Марком или другие соображения? Г. Гончаров опять молчит: он – талант, – делайте вывод сами. Или имелось в виду нарисовать картину грандиозного отрицания, не признающего даже архитектуры и попирающего решительно все. Но ведь прежде всего всякое отрицание есть логическое построение: оно есть стремление к замене худшего лучшим. Конечно, отрицатель может ошибаться, и такую ошибку г. Гончаров, вероятно, и хотел изобразить. Но можно ли ошибаться до того, чтобы отрицать ворота и двери? При той бедности, в которой обретался Марк, это было уже совсем нерассудительно, ибо он рисковал оставить на заборе свои последние штаны. А г. Гончаров уверяет, что Марк смотрел умно и говорил логически!

Г. Гончаров говорит, что Марк стрелял в Нила Андреевича, что он напустил собак на Крицкую, что он врывался силой в трактиры. Во-первых, нужно ли это? Нил Андреевич был председатель какой-то палаты, генерал, лицо почетное и всеми уважаемое; Крицкая принадлежала тоже к губернской аристократии. И вы думаете, что человек, находящийся под надзором полиции, мог бы оставаться прежним Варравой после таких пассажей и посмел бы думать о штурмовании трактиров? Не русским читателям рассказывайте, г. Гончаров, подобные небывальщины. Кисейная барышня, увидев Марка в вашей картине на базаре, с чужими яблоками, скажет: «Фи, какой противный!» Но мы знаем, что г. Гончаров – талант, и что он измыслил эту сцену для эффекта, что в действительности она никогда не бывала, да и невозможна. Тип не должен уважать ничьих заборов и ничьих яблоков. И вы думаете, что местные мещане не переломали бы Марку все ребра. Дело другое, если Марк взлез на забор Татьяны Марковны, чтобы порисоваться перед Верой и завести с нею знакомство. Но разве это типическая черта, разве обобщение возможно? А отрицание собственности! Марк прямо объявляет, что долгов не отдает, – и находятся все-таки люди, которые дают ему деньги. Г. Гончаров, подумайте! Предположите, что какой-нибудь господин приходит к вам и просит у вас триста рублей на условии никогда не отдавать долга. Дадите вы ему или нет? За кого же вы принимаете своих читателей?

Наконец, помимо всего этого, обратимся к личной наблюдательности читателя. Скажите, случалось ли вам встречать молодых людей, отрицающих двери и ворота, штурмующих трактиры, напускающих собак на элегантных барынь, стреляющих в почетных лиц, ворующих яблоки и овощи, занимающих деньги без отдачи и присваивающих себе чужое платье, если оно лучше собственного? И когда Марк колобродит у г. Гончарова? Когда об освобождении, крестьян в русском обществе толковали еще шепотом, – это значит около 1859 года. Видели ли вы в этом году не только законченный тип, но даже и отдельных людей Маркова пошиба?

Белинский был прав, когда предостерегал г. Гончарова не забираться в неподлежащую ему область сознательной мысли[7]. Как хорош, неподражаемо хорош г. Гончаров, когда рисует старых мосек, старых лошадей, кивающих крупно головами, собак, лежащих от жара ленивыми кучами, кур, прыгающих на стены, и голубей, хлопающих в ладоши. В животном мире нам все загадка. Нас пленяет верно схваченная внешность, и мы с упоением говорим: о, какой талант г. Гончаров! Но с человеком иное. Нам мало знать фасон и качество его платья, бесцеремонность обращения и вольное поведение вообще, – мы хотим забраться непременно в душу человека и распластать ее так, чтобы причина каждого его побуждения, каждого его поступка лежала перед нами как на тарелке. Что же сделал г. Гончаров с добродушным и доверчивым русским читателем? Он просто над ним насмеялся. Г. Гончарову кто-то наговорил, что завелись в России злодеи, и попросил его принять против них литературные меры. И вот г. Гончаров уподобился молодому неразумному петуху, прыгающему со страха на стену. Страх большой, но действительной опасности не имеется. Данных нет, факта нет, типа не существует. Г. Гончаров отправился в неподлежащую ему область и там начал измышлять. Но ведь сила не во внешности, – сила во внутреннем содержании. Как человек исключительно формы, г. Гончаров придумал внешние несообразности, но вложить в них душу был не в состоянии потому, что ее не выдумаешь. Для такого поверхностного таланта, как г. Гончаров, нужно, чтобы перед его глазами стояла готовая картина, и он ее опишет действительно мастерски и во всех малейших подробностях.

Но чтобы прозреть на будущее, чтобы заглянуть в самую глубь того, что шевелится на дне человеческой души, что происходит в его уме, что управляет его желаниями и стремлениями, – у г. Гончарова никогда не было силы. Посмотрите, как хорош Гончаров, когда он рисует знатных тетушек и их мосек, старых беспутных волокит, камелий и простых распутных женщин. В этом мире он как рыба в воде. Ему известно все, все до последней мелочи. Пред вами стоят живые люди. Но чуть человек выходит из пределов существующей действительности – и вы видите ложь, выдумку, инсинуацию. Если внешними фактами отрицания собственности г. Гончаров хотел изобличить несостоятельность известного экономического учения, или пока доктрины, то он трудился даже не менее напрасно, чем молодой петух, прыгающий со страха на стену. Во-первых, русское общество знает на этот счет гораздо больше того, что сообщил ему г. Гончаров; а во-вторых, выводить на сцену приемы наглой беззастенчивости вовсе не значит опровергать логические построения. Неловкость г. Гончарова в неподлежащей ему области обнаружилась в настоящем случае гораздо резче, чем когда еще Белинский предостерег его не садиться не в свои сани.

Впрочем, г. Гончаров, изображая внешние подвиги Марка, не относится к ним, по-видимому, с особенной настойчивостью. Конечно, это можно объяснить, пожалуй, и тем, что г. Гончаров вовсе не мыслитель и недостаточно знаком с теоретическою сущностью того, о чем он взялся трактовать.

Но иначе относится автор к вопросу, когда выводит на сцену Веру. До сих пор кидались какие-то крупные и хотя очень черные, но тем не менее все-таки неясные черты. Но с появлением Веры и с изложением истории ее любви и падения начинается, собственно, роман, криминальное обвинение Марка, – вот где вся его чудовищность. До сих пор о Марке говорилось как бы вскользь. Читатель подготовлялся к тому, что на сцену должно выступить нечто очень ужасное, невозможное, поразительное, вроде мастодонта или ихтиозавра. Теперь же этот ихтиозавр рисуется во всей своей страшной красе.

Почему Юлия («Обыкновенной истории») вышла такой нежной, чувствительной особой, помешанной на вечной любви, автор дал нам некоторую возможность догадываться. Ее воспитывал француз на романах, наделавших в то время большого шума: de manuscript vert, des sept péchês capitaux, d’âne mort [8] и т. д. и т. п. Венера, похождения которой были очень хорошо известны Юлии от того же француза, оказывалась агнцем невинности сравнительно с героинями этих романов. Юлия жадно читала новую школу. С эмбриологией Веры нас почти не знакомят: заставляют догадываться, как бы намеренно накидывают на нее вуаль таинственности.

С заученной талантливостью, прежде чем показать Веру, нам показывают ее комнату. Но в комнате решительно нет ничего, что бы указывало на вкус и склонности хозяйки. Загадка осталась загадкой. Интерес возбуждается.

Потом нам показывают очень красивую девушку, в чертах которой не видно ни чистосердечия, ни детского, херувимского дыхания свежести, но на которой лежит какая-то тайна, мелькает не высказывающаяся сразу прелесть в луче взгляда, в внезапном повороте головы, в сдержанной грации движений, что-то неудержимо прокрадывающееся в душу во всей фигуре.

Прочитав такое художественное, но в то же время совершенно непонятное описание наружности героини, проницательный читатель сейчас же догадывается, что он имеет дело с талантом очень опытным, но очень, очень старой школы, когда каждая дева была неземной, таинственной, непостижимой тайной природы, когда для уразумения женского сердца писались целые томы, и всё-таки ничего не уразумевалось. Читатель немедленно соображает, что ему предстоит очень трудная задача постигнуть непостижимое и понять непонятное даже для самого автора. И читатель прав.

Вера с первого же раза осадила Райского, показав ему всю неуместность его экзаменов. В то же время Райский заметил, что Вера держит себя со строгой недоступностью и ее как бы побаивается даже и сама Татьяна Марковна. Бабушка щедро наделяла Марфеньку замечаниями и предостережениями на каждом шагу, но Веру обходила с осторожностью. «Были случаи, что Вера вдруг охватывалась какой-то лихорадочной деятельностью, и тогда она кипела изумительною быстротою и обнаруживала тьму мелких способностей, каких в ней нельзя было подозревать. Так, она однажды из куска кисеи часа в полтора сделала два чепца: один бабушке, другой – Крицкой, с тончайшим вкусом, работая над ними со страстью, с адским (?) проворством и одушевлением, потом через пять минут забыла об этом и сидела опять праздно. Иногда она как будто прочтет упрек в глазах бабушки, и тогда особенно одолевает ее дикая, порывистая деятельность: она примется помогать Марфеньке по хозяйству и в пятьдесят минут, все порывами, переделает бездну; возьмет что-нибудь в руки, быстро сделает, оставит, забудет, примется за другое, опять сделает и выйдет из этого так же внезапно, как войдет». Кроме этой порывистости и неровности, в Вере замечалась сдержанность, сосредоточенность, стремление к независимости и полнейшая таинственность в поведении. Татьяна Марковна говорила про Веру, что для нее свой ум и своя воля выше всего. «И бабушка не смей спросить ни о чем: „нет да нет ничего, не знаю да не ведаю“. На руках у меня родилась, век со мной, а я не знаю, что у нее на уме, что она любит, что нет. Если и больна, так не узнаешь ее: ни пожалуется, ни лекарства не спросит, а только пуще молчит. Не ленива, а ничего не делает; ни шить по канве, ни музыки не любит, ни в гости не ездит, – так уродилась такая! Я не видала, чтобы она засмеялась от души или заплакала бы». И сам автор, которому бы следовало знать Веру лучше, чем бабушке, не выводит читателя из недоразумения, а, напротив, сбивает его еще больше. «Да, – говорит он, – это не простодушный ребенок, как Марфенька, и не „барышня“. Ей тесно и неловко в этой устаревшей, искусственной форме, в которую так долго отливались склад ума, нравы, образование и все воспитание девушки до замужества. Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее, добиваясь правды. В ней много спирта, задатков, самобытности, своеобразия ума, характера, – всех тех сил, из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба. Она пока младенец, но с титанической силой…»

Если верить всему тому, что говорится о Вере в тексте романа, а не судить о ней по ее собственным поступкам, то она действительно сила. Но какая же это сила, в чем ее задатки, к чему она должна прийти по существу своих душевных элементов, по своему органическому составу, по основным свойствам своего ума? Г. Гончаров, как видно, принадлежит к числу тех мыслителей, которые полагают, что воспитанием достигается все. Изображая Веру не только цельной натурой, но и титанической силой, он в то же время говорит, что «надо только, чтобы сила эта правильно развилась и разумно направилась». Вот где завязка всех противоречий в характере Веры. С одной стороны – это титаническая сила, с другой – все зависит от воспитания. И, согласно этой непоследовательности в самом замысле автора, Вера распадается на две Веры. Одна Вера, какою ее видит читатель в портрете, рисуемом автором, и в туманных очерках пустомели Райского, та Вера, которую никто не понимает, ни даже бабушка, живущая с нею двадцать два года, – Вера порыва, сосредоточенности, быстрых способностей, Вера сильного, самостоятельного характера, свободолюбивая и независимая; другая Вера – робкая, нерешительная, ищущая внешней поддержки и покровительства, спасающаяся в религиозном чувстве, боящаяся общественного мнения, условных форм и установившегося обычая. Откуда же является эта раздвоенность? Если нам говорят, что в человеке сидит титаническая сила, мы знаем, что он двоиться и качаться не станет; если же он двоится и качается, то очевидно, что в нем титанической силы нет. Где же ключ к уразумению Веры и для проверки непоследовательностей автора? Ключ от загадки – опять в том же свойстве таланта г. Гончарова, по которому ему следует уклоняться всеми силами от чуждой ему области и не браться за разрешение современных вопросов.

Г. Гончаров соткал Веру из газа, облаков, ароматов цветов, красок радуги, облек ее в невысказывающуюся прелесть, нашел в ее глазах лучи и нечто, неудержимо прокрадывающееся в мужскую душу, и рядом с таким верным херувимом поставил чудище – ихтиозавра Марка. Вера – это голубиная чистота всех душевных прелестей, начало добра и счастья; Марк – исчадие всеотрицающего сомнения, исковерканный человек. Одно – добро, другое – зло. В борьбе добра со злом – сущность романа. Зло одолевает; но добро не гибнет, а напротив, подобно золоту, выходит из огня еще чище; восторжествовавшее, по-видимому, зло в сущности искупило свой грех покаянием и таким образом тоже очистилось. Вот ходули старой морали, на которые взобрался г. Гончаров ради спасения России. Но неблагодарная Россия, в лице более рассудительных людей, не внемлет пророчеству автора «Обрыва». Она очень хорошо видит, что «Обрыв» – не больше, как театр марионеток. Все в нем – пружины и красиво размалеванные куклы; но русских людей и русских типов в нем нет ни одного, ни одной живой души, ни одного нового, своеобразного характера. Разве благоухающая Вера – новый тип? Разве Марка мы не видели, но только в более точном и определительном изображении? Разве борьбу старого и нового не излагали уже с далеко большею ясностью?

У г. Гончарова же, прочитав всю историю любви, вплоть до катастрофы, никак не поймешь, в чем заключалась сущность препирательства, какие начала отстаиваются с одной стороны и какие проводятся с другой. Автор уверяет, будто бы происходит борьба разрушительных принципов, навеянных кем-то и откуда-то, с прирожденной человеку правдой. Но ни одним словом он не обмолвился – какие это разрушительные принципы и какая правда, и у читателя, одолевшего роман до конца, удерживается в памяти лишь спор о вечной и невечной любви.

Марк Волохов в своих отношениях к Вере, конечно, если не очень глуп, то во всяком случае очень непоследователен. Будто он не заметил с самого начала, что Вера вовсе не умна, что в ней преобладает в сильнейшей степени сердечный элемент, сентиментализм и въелись до мозга костей законы и правила степного провинциального мира, в котором Вера родилась и прожила двадцать два года. На множестве страниц Вера и Марк занимаются пустыми препирательствами, точно они и в самом деле решают вопросы и могут убедить друг друга. Даже на последнем свидании, когда сила и рассудительность доводов должны были получить наибольшую взаимную неотразимость, мы встречаем ту же болтовню, ту же игру в красивые слова. «Мы разойдемся навсегда, – говорит Марк, – если… бабушкины убеждения разведут нас… Или уж сойдемся и не разойдемся больше…» – «Никогда?» – спросила Вера. «Никогда!» – повторил Марк с досадой. – «Какая ложь в этих словах: „никогда“, „всегда“… Конечно, „никогда“: год, может быть, два… три… Разве это не „никогда“? Вы хотите бессрочного чувства? Да разве оно есть?…» – «Довольно, Марк: я тоже утомлена этой историей о любви на срок!.. Я думала, что мы, наконец, выскажемся, объявим друг другу свои мысли, ну, надежды… и… потом я пойду к бабушке и скажу ей: вот кого я выбрала… на всю жизнь…» И эта канитель с вопросительными и восклицательными знаками разводится на десятках страниц и занимает больше половины всего романа. Марк и Вера только и дела делают, что взаимно убеждают друг друга. Марк говорит: я любить вечно не могу, – обещать это было бы ложью. Вера, напротив, настаивает на счастье вечном: я хочу, чтобы ты любил меня всегда! Райский юлит и хлопочет на ту же тему, мечтает тоже о вечном счастье под розовым кустом, млеет перед Верой и очень обижается, что ни Вера, ни Марк не хотят избрать его суперарбитром. Бабушка, кажется, лучше всех поняла, почему можно изнывать в течение целого романа над таким пустым словопрением: «Я с доктором говорила, – сообщала она Райскому, – тот опять о нервах поет. Девичьи припадки, что ли?…» Ну, конечно… Вера, должно быть, начиталась «Обыкновенной истории», хотя г. Гончаров об этом нигде не упоминает. Есть там две сахарные куколки – Юлия и Александр Адуев. «После пяти лет замужества без любви, – поэтизирует г. Гончаров, – вдруг явились для Юлии свобода и любовь. Она улыбнулась и простерла к ним горячие объятия и предалась своей страсти, как человек предается быстрому бегу на коне. Он несется с могучим животным, забывая пространство. Дух замирает; предметы бегут назад; в лицо веет свежесть, грудь едва выносит ощущение неги… или как человек, предающийся беспечно в челноке течению волн: солнце греет его, зеленые берега мелькают в глазах, игривая волна ласкает корму и так сладко шепчет, забегает вперед и манит все дальше, дальше, показывая путь бесконечной струей… И он влечется. Некогда смотреть и думать тогда, чем кончится путь: мчит ли конь в пропасть, влечет ли волна на скалу?… Мысли уносит ветер, глаза закрываются, обаяние непреодолимо… так и она не преодолевала его, а все влеклась, влеклась… Для нее, наконец, настали поэтические мгновения жизни: она полюбила эту, то сладостную, то мучительную, тревожность души, искала сама волнений, выдумывала себе и муку и счастье. Она пристрастилась к своей любви, как пристращаются к опиуму, и жадно пила сердечную отраву…» А молодой Адуев, этот второй экземпляр Веры, только в мужских панталонах, те же самые сладострастные побуждения выражал еще, пожалуй, в более смутной форме, более безумной речью: «Любовь, – говорил он, это – чистое, святое чувство, поэзия; не любить – прозябать, прозябать без вдохновения, без слез, без жизни. Любовь – святыня волнения!» – «Знаю я эту святую любовь, – отвечал дядя, – в твои лета только увидят локон, башмак, подвязку, дотронутся до рук – так по всему телу и побежит святая, возвышенная любовь, а дай-ка волю, так и того…» В письме, которое дядя диктовал молодому Адуеву, высказывались следующие рассудительные мысли: «Дядя не верит в неизменную и вечную любовь, как не верит в домовых, – и нам не советует верить. Жизнь не в одном только этом состоит: для этого, как для всего прочего, бывает свое время, а целый век мечтать об одной любви – глупо. Те, которые ищут ее и не могут ни минуты обойтись без нее, живут сердцем и еще чем-то хуже, на счет головы. Дядя любит заниматься делом, что советует и мне. Мы принадлежим обществу, которое нуждается в нас: занимаясь, он не забывает и себя».

На страницу:
2 из 4