Полная версия
Искушение Флориана. Маленькие романы
Белый махровый клевер приятно щекотал Флориану пальцы между стежками сандалий. Вот и блаженная жаркая благоухающая тень! Флориан вшагнул, поперёк, в липовую аллейку, на полпути, примерно, к вершине холма; и, невольно чуть разнежившись тенью, замедлил шаг и чуть завернул в пятнистое аллеистое ровное русло, пытаясь продышаться от быстрого подъема. Все более и более одуряла голову липа запомаженным запахом – висло с веток (то и дело мажа по лицу) блёклое душистое золото – вот они, среднерослые, сердцелистые, шагающие с Флорианом вкруг аллейки, в такт, – а здесь вон, вон в тех местах крон, где, врываясь, солнце, из темных, зеленых листьев, кусками, делает слепяще яркие (словно кое-где еще не застыли краски на картине), – кажется, что здесь, зачарованные этой солнечной магнифицирующей лупой, не только картинка, но даже и запах увеличиваются! – что здесь, в этом увеличительном солнечном луче, даже и без того невозможно-крупные матово-золотые щеточки липовых цветков (букетиков, логично развешанных вниз головой – лицом к нюхателям) еще и пахнут в миллион раз сильнее! На жарко-изумрудной, тёмненько-сверкающей, словно кисточкой по кадрам раскрашенной как в старом кинематографе, полянке, сзади, внизу, на самом солнцепёке, там откуда Флориан только что ушел, и куда теперь с пол-холма обернулся, девочки в бордовых формах колледжа и в тяжелых, как будто зимних, темных, жутко жарких наверняка, мусульманских замотанных вокруг голов платках, теперь яростно били по черному мячу, играя если и в футбол, то в какую-то неизвестную Флориану разновидность – на физический вылет игроков от выбивания мячом в живот или в лоб. Флориан стряхнул с лысины осу, лениво упавшую с соцветия липы – и от жары поленившуюся даже его ужалить, – Боже мой, да здесь их кишмя кишит! – Флориан вскинул голову: все золотые шатровые кроны лип и вправду кишели осами! А воровато всё равно себя ведут – словно знают, что заняли место пчел. Что случилось с добрыми крылатыми в этом году?!… Куда они все запропастились?! Мор?
– Не смей петь! – высокий истеричный голос откуда-то сбоку, который Флориан как бы уже слышал с секунду назад, но как бы и (поскольку был разморен, и эмоции его были цвета пыльцы липы на солнце) в легком липовом мареве посчитал некоей галлюцинацией, – тем временем все приближался. – Не смей петь, когда мы разговариваем! – Да, женский, истеричный голос. Флориан резко развернулся. Худая, прямоволосая блондинка, молодая, в обтягивающих спички джинсах и красной легкой шерстяной кофточке – в такую-то жарищу! – входившая, по пыльной сухой вытоптанной тропинке, слева, с соседнего холма, на аллейку из лип, – при каждом слове вздёргивая сына – пяти, что ли, лет – за правую руку вверх, как будто хотела за эту руку подвесить, – с садистским вывертом, – и сама же, разрезая воздух, регулярно взвизгивала речью: – Это раздражает, когда мы все разговариваем – а ты поёшь!
За ней, по тропинке – ковылял второй сын, чуть помладше, и невысокий муж с барашковым носом – оба выжидательно молчащие. Расправа все никак не могла возыметь действия – возмутитель спокойствия издавал, даже на дыбе, пиликающе-насморочные какие-то, но задорные звуки.
– Не смей петь! – вздернула блондинка (кажется скандинавка! нет-нет, не британка, точно, хотя говорит почти без акцента! – с ужасом подумал Флориан) сына еще разок, побольнее. Тот разразился трелью. – Я не могу! Я отказываюсь с ними гулять! – вопила женщина. – Заткнись немедленно! Я хочу спокойно поговорить – а ты мне мешаешь!
Флориан чуть потеснился, когда женщина, едва ли заметив его, между липами, отодвинула его на извиве аллейки, как бы случайно, свободным от пыток над сыном локтем: Флориан, по своей профессиональной привычке (смешить людей, когда требовалось разрядить обстановку), – хотел было что-то ей сказать – но вдруг, взглянув в ее белозубый оскал, куда более страшный, чем оскал белого листа, когда не знаешь как взяться за наброски от руки к сложнейшей статье, – не нашел для шутки никакой темы; чуть сморщив лицо, постоял с полминуты под липами, смотря на удаляющуюся вверх на холм, по виляющей между густыми высокими зарослями тропке, группу – и улавливая чуть слышный уже, как зуд ос, заведенный, как на заевшей канавке диска, резкий, въедливый звук крикливого глупого голоса.
Когда всё, наконец, смолкло, Флориан крепко вздохнул, громко выдохнул, двинул вверх, – однако, не пройдя и, медленным шагом, минуты, в холодном ужасе вновь застыл: из-за ближайшего буреломного кустарника (сквозь ветви которого нежно просвечивала игра тонких длинных листочков ивняка с солнцем в прятки – как будто солнечную корзину плели!) вдруг раздались крики еще чудовищнее. Господи, да что это?! Кто может так кричать?! Нечленораздельно, и с таким непередаваемым злом и гибельной гнусью в голосе?! Услышав мерзопакостные, необъяснимого происхождения крики – не видно кого – из-за кустов, – Флориан вдруг на секунду заподозрил немыслимое: что блондинка оказалась маньячкой – ни на какой холм не взобралась, а спряталась за кустами, – и теперь как-то совсем уж потеряла человеческий образ – жестоко разделалась со всей своей семьей и притаилась там, с ножом, чтобы пугать горожан! Господи, да что это? Флориан, думая, что идет кому-то на помощь, от ужаса сжав кулаки и чувствуя как от кошмарного предчувствия деревенеют напряженные руки и предплечья, ускорил шаг.
Резко завернув, буквально бросившись, за кустарник, в бой, на открытую солнцу вытоптанную пыльную колею тропинки, Флориан увидел впрямь сатанинский танец над жертвой со вскрытыми внутренностями: громадная морская чайка (ох, сколько их здесь в этом году!) крикливо глумилась над мертвым голубем, лежавшим, распластав крылья, вверх животом: чайка выклевывала голубиные внутренности и, чудовищно, мерзопакостно гогоча, криво подпрыгивала в воздух, хохоча до икоты, потом приземлялась вновь, выклевывала внутренности опять, криво подпрыгивала в воздух вновь и ликуя громко крикливо клекотала чужими кишками в собственном горле – и голос и вид ее и все это ликование были поистине сатанинскими.
Флориан вдруг разом почувствовал, что весь запредельный ужас его короткого, небывалого сна, от которого он в ледяном поту с криком проснулся в келье, и который он сумел за последний час, во время размотки пестрой ленты удовольствий прогулки, задекорировать и смягчить, как солнечной пуховой периной, прелестью жаркого июньского дня, – вдруг, как чудовищная сжатая, но теперь уж со всей силой выстрелившая черная пружина, вновь ударил ему в сердце. Господи! Ты ли это чудовище – которое может услаждаться этим зрелищем?! Господи! Ты ли – тот извращенец, который создал этот гнусный кошмар?! Непереносимый для любого психически здорового человека! Господи! Ты ли создал эту мерзость, от зрелища которой любой не только ребенок но и взрослый может остаться на всю жизнь заикой (или – еще хуже – моральным уродом, жестоким зомби – если смирится с этой гнусью)?! Господи?! Неужели Ты это создал?! Боже! Каким надо быть извращенным дебилом, чтобы услаждаться этим! Чтобы даже просто это терпеть! Чтобы не свихнуться, видя это! Господи?! Тебе это мило?! Флориан почувствовал, что ни переступить через разъеденный труп, ни просто даже обойти место мерзопакостного глумливого веселья (кривыми прыжками летающего крикливо-визгливого беса) – он не сможет: нет, нет, ни на какой холм, не могу наверх, не могу, только не по этой проклятой тропинке! резкий разворот – Флориан рванул назад, как будто за защитой, задыхаясь, к душным, парфюмерным липам: Господи? что случилось с липами? еще несколько минут назад они так правдоподобно шелестели гигантскими купюрами счастья! А теперь вдруг им катастрофически нечем стало платить! Теперь вдруг и они обернулись банкротами! Фальшивки! Фальшивое парфюмерное золото! Флориан сбился с аллеи, начал быстро-быстро переставлять сандалии, будто пытаясь раскрутить землю в другую сторону. Господи, что это?! Бегство быстрым шагом – ни на мгновение однако не выбивающим из ритма чудовищных мыслей – на каком-то автопилоте спустило его с холма в изумрудную, щиплющую глаза от сверкания свежей нестриженной травы ложбинку, взметнуло на соседний пригорок, привело на любимый, правый, дальний, пригорка этого пологий отрог, на дикую, неухоженную, одинокую дальнюю лужайку, где волны высоких золотых колосков вейника мешались с коротенькой фиолетовато-малиновато-дымчатой легчайшей распушённой полевицей, – лужайку эту, скрытую от глаз поверхностных, начинающих читателей парка, Флориан очень любил, на нее он частенько приходил, полежать, под облака, распластавшись, и помолиться. Да, да, сейчас всё пройдет, сейча… Это наваждение… Выбрать бы только где… Гнездо себе в траве… Это… Просто… Меня тошнит… Флориан шагал по хрусткому янтарю вейника и выискивал место в высокой, до бедра ему доходящей, некошеной траве, где бы упасть, раскинув руки. Ага, вот – знакомый дуб. Рядом, вот здесь, чуть поодаль. Только бы на собачий привет не прилечь. Флориан бросил свое тело, как чудовищно тяготивший его в последние минуты тюфяк, на траву – и, с облегчением, взлетел высвобожденными голубицами души и глаз к небу. Крошечная, оранжеватая туча, закрывшая солнце, запуталась в фигурах верхней резной хризопразовой черепицы дуба, вызывая в глазах обжигающие оранжевые галлюцинации. Чуть поодаль, левее, наискосок, если смотреть через мысок левого сандалия и через… – через целый лес! ведь глядя отсюда, с земли, это же ведь янтарный лес сухого вейника! – валялось мертвое дерево, задирая вверх лапки, как мертвое насекомое. Правее – по кромке поляны – вон два давно уже отцветших каштана, кора на стволах которых (да и вся композиция листвы!) закручивается по такой интересной спиральной диагонали, что кажется, что они танцуют румбу. Или сальсу. Ну вот и успокоился немножко. Господи! Исправь всё! Дай мне видеть мир вокруг Твоими глазами – так, как Ты его видишь! Флориан расслабленно повернул голову направо, к стволу дуба – и заорал от ужаса: совсем близко от него, в темной высокой расщелине ствола, как в пещере, энергично передвигался, скользя, черный паук, как фигляр-фигурист на льду, в центре паутины, намереваясь сожрать запутавшуюся в левой периферии слюнявой ловушки еще бившуюся муху. Нет, только не сейчас, гад! Флориан вскочил и, почему-то все еще страшно крича, разорвал, разметал паутину дубиной, попавшейся под руку, уничтожил засаду. Господи! Это – свет?! Это – любовь?! Господи, что Ты натворил?! Если это Ты натворил?! Господи – ведь это не Ты! Ты ли, Господи, – отец пауков, навозных мух, глистов, скорпионов и пиявок, отец пожирания одних другими, отец смерти, отец мерзости? Господи, скажи мне, что это не Ты! Господи, скажи мне что это не Твоё изобретение! Или невозможно будет больше жить и дышать ни секунды!
Кусты ежевики, на ярко-зеленой сверкающей траве, покрытые белоснежными цветами, как бы чуть сбрызнутыми ярко-розовыми брызгами – словно в творог брызнули малиновым вареньем (вчера бы наверняка застыл в восторге), маячили в глазах как притворное приторное издевательство. Почти не дыша, почти, почти, – быстро, словно его отовсюду гонят! – да что же за атака сегодня! – Флориан помчался на дорожку, ведшую к двум, чуть повыше на двух соседних пригорках чуть поодаль друг от друга находившимся, прудам – женскому и мужскому, каждый из которых обсажен был такими густыми многорядными зарослями самшита, тиса, кипарисов, косых яворов, опутанных где плющом, а где шиповником (прямо таки живой свалкой деревьев!), что угадать наличие – за ширмой зелени – пруда можно было только по водным фыркам человекообразных выдр из-за них, – о! как однажды Флориан проштрафился – ну разумеется! – не знал о разделении прудов на гендерные фракции и, как только переселился в этот монастырь, поперся в свободный день, эдак вразвалочку, – вот визгу было среди купальщиц, когда он туда, на левый, а не на правый, на неправильный, короче, пруд, заявился… Извините, не знал, я монах… Флориан с хохотом вспоминал об этом курьезе иной раз, когда оказывался на развилке между прудами, – и, обычно, направлялся к нейтральному пруду – ни женскому, ни мужскому, а утиному. Но сейчас курьезное воспоминание прячась прошло где-то за кустами – а прямо под ногами, на заасфальтированной узкой дорожке, перед Флорианом оказался наполовину раздавленный чьим-то каблуком червяк, извивавшийся еще живой половиной. Господи! Ты ли – тот ублюдок, который позабыл вложить в часть живых существ мозг – чтобы они ничего не поняли, но с изуверским садизмом позаботился вложить в каждое из них нервы, чтобы они корчились от боли и страдали?! Господи! Ты ли этим услаждаешься?! Ты ли – тот многомудрый злобырь, изощренно выстроивший всю земную цивилизацию, всю жизнь на земле на бесконечно сложной иерархии садизма и боли, где все друг друга убивают, жрут и причиняют друг другу неимоверные страдания?! Тебе ли это мило? Господи! Но если это так – то Ты извращенец! Вдруг, за секунду, перед внутренним взором Флориана провернулись как будто бы внутренние кишки земли: миллиарды миллиардов гибнущих ежесекундно невинных существ, мясорубка. Господи, ты ли это чудовище, которое всё это сладострастно сконструировал – и услаждается, наблюдая за корчами беззащитных существ?! Господи, в колледже, и в университете, я всегда не просто ненавидел, а презирал таких мальчиков, которые могли специально причинять боль существам слабее их: мальчикам послабее, или, не дай Бог! – животным. Я всегда презирал таких! Господи! Ты ли – тот выродок, ублюдок, который может причинить боль тем, кто слабее Тебя?! Ты ли – тот, кто выстроил всю… как это они называют, биологи? «экосистему» – на издевательствах, страдании, боли и смерти?! Ты ли – этот живодер?! Какой ублюдок может получать удовольствие за счёт страданий и смерти других?! Какой ублюдок может на этом построить цивилизацию?! А охотники? Ты ли придумал охотников, Господи? А мясников? А профессиональных серийных убийц со свиноферм, мясозаводов? «И был Нимрод живодёром пред Господом»…?! Господи! Если бы это Ты придумал и сделал – то Ты не был бы достоин не только любви – но даже уважения! Любой средненький добрый человек в таком случае был бы лучше и добрее Тебя! Как же я не видел всего этого вчера, позавчера, год назад, жизнь назад?! Это всё как какой-то кошмарный липкий сон, нет-нет, я сейчас проснусь, не может этого быть, я дышать уже не могу… Это не я – кто я, зачем я здесь, что это, это всё вокруг не настоящее, это всё из пластика, неприятного перегретого плавящегося на солнце пластика, это гнусный мираж какой-то, выпустите меня из этого ужаса! Как я сюда попал?! За что?! За что вся эта гнусь и издевательство над маленькими беззащитными существами?! Кто та гадина, упивающаяся своей безнаказанностью и издевающаяся над маленькими беззащитными существами?! Только крайний аморальный подонок способен наслаждаться этим миром в тот момент, когда других по его вине мучают и убивают, – да еще говорить, что этот мир «хорошо»! Вся жизнь на земле – как кошмарный сон дебила, маньяка, – дебила жестокого, садиста, сладострастно измывающегося над всеми живыми существами – непонятно как внутрь его сна попавшими! – дебила, от которого надо защищать всё живое! Господи, куда от Тебя бежать – если это и впрямь создано Тобой?! Господи! Я всегда доверял Тебе! Я всегда знал, что Ты никогда не предаешь меня и никогда меня не бросаешь, и никогда не врёшь мне. Я всегда знал, что Ты – добр. Но я никогда не задумывался о подробностях, о деталях! Но сейчас – Господи! – мне жизненно необходимо знать, что весь этот живодерский кошмар вокруг – это не Твой сон! Ибо мозг того, чьим исчадьем вот этот вот видимый земной мир является, явно болен и зол!
Флориан шел уже по громкой гравийной дорожке вокруг заросшего высоким колышущимся камышом утиного прудика и всматривался в местное мироустройство, словно ища улики преступлений злобного ума, который весь этот ужас вокруг придумал и сделал. Вот цветастые утки за камышами привычно цопают мошек. Господи! Я не верю, что ты сотворил несчастных мошек для того, чтобы их, меньше дня от роду, убили, сожрали. Я не верю, что это Ты придумал! Я не верю! Не верю! Я отказываюсь верить! Господи! Всё, что я знаю о Тебе – говорит мне что Ты не мог этого сделать, потому что Ты добр! Господи! Ты говоришь о добре и любви. Как бы Ты смел говорить об этом – если это бы Ты создал эту извращенную иерархическую пирамиду существ, запрограммированных на уничтожение друг друга?! Дьюхёрст… Ох уж этот несчастный, рыдающий из-за разбитой любви, из-за сбежавшей молодой жены, Дьюхёрст в своем смокинге… Дьюхёрст мне, угрюмо пожирая киш с грибами и роняя (уже после слёз) крошки слоеной выпечки с кругло-опухших губ на хлопчатую салфетку, растянутую по краям круглого столика тремя ловкими серебряными прищепками, рассказывал, что в Пиренеях якобы есть такие бабочки, которые рождаются даже без рта – потому что они не проживают и дня – рождаются (вылупляются в смысле…), спариваются, и погибают. И потом валяются мертвые, все откосы усыпаны их белыми трупами. Господи! Скажи мне, что не Ты сотворил эту маниакальную садистскую мерзость! Зачем?! Господи! Ты ли этот одержимый маниакальной гордыней подонок, кичащийся тем, как изощренно и изысканно он сварганил злой мир, – космический садист, который заявит мне, в ответ на прямые вопросы: «Заткнись, червяк, где ты был, когда я так удачненько развесил звезды и так ловко закрутил круговорот убийств в царстве мук и смерти, мною созданном!» Или Иову послышалось, Господи?! Или это не Ты с ним беседовал и морочил ему голову? Твой образ, Твой характер, Господи, который я знаю по Евангелию, прямо говорит мне, что Ты не мог этого сделать!
Улики, улики, везде улики! Флориан с саднящим чувством чиркал подошвами сандалий о гравий, вокруг пруда, в душе как будто болезненно расчесывая чужеродный нарыв – словно надеялся его прорвать. Вот справа – на лаконичной лавочке – хорошо одетый джентльмен, заложив ногу на ногу, читает, развернув на весь метр, The Times – а его бульдог, встав на задние лапы, ритмично насилует его ногу, – ритуал, видимо, привычный, потому что хозяин, зачитавшись колонкой, пса даже почти не стряхивает. Вон, на дорожке, пятеро псов – черный лабрадор, шпиц, еще одни лабрадор – палевый, – такса и волкодав, – закольцевавшись, возбужденно поднюхивают друг у друга хвосты, ходя колесом. Господи? Поднюхивающих друг у друга хвосты похотливых псов – это Ты придумал? Ты этим услаждаешься? А вон, на дорожке, чуть дальше, семеро черных придурков-подростков – трое юношей и четверо девушек, закольцевавшись, громко смеясь и ругаясь, тоже поднюхивают друг у друга хвосты. Господи, Ты сказал, что Царствие Небесное принадлежит детям, Ты сказал нам «будьте как дети»! Не сказал: «как похотливые перестарки» – не сказал даже «как плодородные самцы и самки» – но сказал: «как дети»! Но ведь любому невинному ребенку противна похоть – любой ребёнок отказывается верить, когда впервые узнает о наличие похоти в мире, для любого чистого ребенка это – трагедия, гнусь, вранье, надлом мира. Господи – Ты ли придумал похоть?! Господи – если Ты – отец похоти – то любой ребенок на Страшном суде станет судиться с Тобой и засудит Тебя за то, что Ты заразил всё сущее похотью! Или это не Ты заразил?! Господи, если бы это Ты был изобретателем похоти, изобретателем камасутры, – то едва ли кто-нибудь из чистых существ хотел бы провести с Тобой Вечность! Более того – Господи, если бы в Тебе было бы хоть что-то от похоти – то никто из чистых существ не захотел бы общаться с Тобой! Но если не Ты всю эту гнусь придумал и заразил ей мироздание – то как Ты это допустил?!
Господи, я так благодарен Тебе за дар: с юности относиться ко всем женщинам как к сёстрам. Может быть, из-за целомудрия родных моих сестёр. Но как страшно выслушивать на исповедях чужие отчёты о блудливой патологии человеческого рода, об этой сатанинской чесотке похоти тела и души, об этой болезни, одержимости, не оставляющей многих людей с юности и до гробовой доски, о похоти, заставляющей предавать, убивать, творящей в мире столько несчастий. Дьюхёрст тут, после ланча, сказанул мне, когда мы уже подходили к его дому: «Я любого маньяка за два укола блокирующих гормонов сделаю праведником и монахом – все дело в количестве гормонов в крови. Гормоны – как наркотик, – налитый в тело, – превращающий людей в сексуальных маньяков, заставляющий их все время маниакально думать о спаривании – и налито этого наркотика в тела в таком переизбытке, что мне лучше быть атеистом, чем поверить, что это сделал Бог. Кем должен быть Бог – который сначала наливает наркотик, сводящий даже монахов с ума – а потом якобы требует от людей чистоты, праведности и воздержания?! Нет-нет, я предпочитаю быть атеистом, чем верить что Бог может быть таким подонком! Что, другого, честного, способа у Бога не нашлось, чтобы уговорить хоть кого-нибудь рожать детей в этот проклятый мир?! Кто это разводит людей как кроликов? Нет, нет, никакого Бога нет, это же очевидно. Монстры эволюции, чудовищная проклятая случайность, теория блудливых камней, теория блудливой лужи – всё это звучит лучше, чем религия, оправдывающая похотливого «бога»!» Бедный, бедный Дьюхёрст! Что он нёс! А все эти его дурацкие научные исследования! «А ты знаешь, Флориан, что как только, например, в женщине уменьшается количество половых гормонов, ее организм начинает разрушаться? Рушатся ее кости! И какова же тогда цена всем словам Бога о чистоте и целомудрии?! Блудливые старушки явно здесь имеют больше шансов выжить, в этом мире, чем даже молодые праведницы!» Что он нёс! Что он нёс! Господи, не от него ли я подцепил, как грипп, эту чудовищную, не выходящую из сердца вселенскую боль?! Дьюхёрст всё подстанывал, когда мы уже прощались и он уныло отпирал дверь осиротевшего своего, кирпичного, с благородной дымчато-подплесневато-фиолетоватой поволокой, четырехэтажного домика с уменьшающимися, как в телескопе, от первого этажа к верхнему, клетчатыми окнами: «И Мария изменила мне из-за гормонального взрыва – это же так очевидно. Это просто просчитывается на биологическом уровне. Я могу всё это высчитать на калькуляторе!» Ох уж эта его вера в зоологию… И эта Мария, молодая русская жена… Как же Дьюхёрст угодил в ловушку! Два с лишком года назад, недавний вдовец, шестидесятилетний, безутешно любивший свою покойную жену и о новой семье и не помышлявший, вдруг, именно из-за этого чувства полной душевной защищенности от чужих и непробиваемости, в буквальном смысле подобрал девушку на улице – как подобрал бы бездомную собаку, чтобы на следующий день сдать в приют, – в дождь, возвращался, шлепая большими этими своими башмаками, забыв зонт в клубе, где справляли день рождения коллеги, гулял по радужной от бензина мостовой, сжалился, мокрая, невзрачная, бездомная, молоденькая. Ревела на крыльце его дома. Просто присела на крыльцо, проходя мимо. Надо же, судьба. Рассказывала: учительница русской литературы. Размазанная тушь вокруг глаз. Рассказывала: приехала искать счастья и работы, выгнали, обманули, обокрали. Ничего, будешь сегодня спать вот здесь в столовой, на диване, сейчас разбужу горничную, тебе принесут белье и еды, я позвоню адвокату, а на следующий день пойдем в местный совет искать тебе жилье. А на следующий день оказался в местном совете выходной, адвокат советовал выдворить девицу туда где была – на улицу. Ну уж так и быть – переезжай тогда в гостевую комнату, на втором этаже, чтоб не пугать гостей и прислугу, а уж на следующей неделе пойдем в местный совет. А через полгода как-то вдруг случайно обвенчались в церкви на Хановэр-скуэ. И всё Дьюхёрсту казалось, что это он из жалости. Учительница. Из далекой несчастной страны. Но как удивительно быстро она оперилась, как похорошела! – из заморыша в красавицу! – как она себя уверенно ведет в свете! в этой дорогой, для нее скроенной, одежде, которую – ах, как смешно для нее заказывать, как будто в куколки играть, на старости лет! – как роскошна она за рулем, в этом новеньком красном кабриолете – как похожа на все эти лица недосягаемых заоблачных блондинок в солнечных очках на рекламах! – прежде ведь совсем не любил роскошных дорогих вещичек. Смотрите, как на нее смотрят! Слухи, что молодая жена погуливает, причем с его же друзьями, из элиты, с которыми он знакомил ее и в клубе, и на приемах, и у себя же дома, и в гостях, до Дьюхёрста начали доходить уже через год после свадьбы. Заткнитесь, завистники. Дьюхёрст был на грани сумасшествия. Адвокат и старый близкий друг Дьюхёрста, не на шутку за него испугавшись, нанял – смешно, право слово, смешно, в наши дни! – сыщика, – и быстро оказалось, что и бывшая профессия у молодой жены не учительница, а совсем другая, но тоже типично заезже-русская, но что привез ее в город, действительно, в поисках определенного рода работы и определенного рода счастья, знаменитый кремлевский сутенер, пообещавший стада доверчивых легкоуловимых миллиардеров, но действительно – хоть здесь не соврала – обманул и обворовал, оставив на улице, – и что и на крыльцо-то к Дьюхёрсту она присела не случайно, дали адресок. Я все прощу: Достоевский! Ты же ведь совсем изменилась, правда? Вон отсюда, завистники. Плачет, сознаётся, значит раскаивается. Год, еще год любви, его любви, слепой, зарывавшейся в подушку с запахом ее духов Roja. Любовь, затыкающая уши собственной душе, анестезирующая, не дающая сознанию осмыслить кожей чувствуемую ее измену. Все приличные друзья закрыли двери своих домов перед ней из-за слухов, а значит и перед ним – не предаст же он ее ради друзей! Не позволит же ее травить и диктовать ему…! А ровно три недели назад жена, молодым миражным сверкающим извивающимся призраком проскользившая сквозь его жизнь, как сквозь граненые призмы золотого флакона духов на рекламе, ровно так же, как призрак, вдруг исчезла, вместе с жалкими восьмьюдесятью тысячами фунтов с их общего семейного счета: максимум, который ей удалось жеманным шармом, великолепным акцентом и кредитным благоуханием его знаменитой фамилии, выморщить у кассира в Lloyds наличными за одно утро. «Зачем, зачем, я бы и так ей всё отдал, я бы подарил ей в десять раз больше, если бы попросила! Всё моё было ее, я подарил ей всю свою жизнь, сколько у меня ее осталось! Немного, немного…», – Дьюхёрст бодрился, но был не в себе, хлестал крепкое коллекционное красное вино будто воду, – по его выпуклым, осоловевшим круглым глазам, и по вечно красной от одиноких слёз дрожащей мешковатой коже вокруг глаз (заготовкам портрета старого алкоголика) уже очевидно было, для любого духовно не-слепого, что Дьюхёрст быстро сопьется, скорей всего – насмерть. Нет-нет, только бы руки не наложил на себя! А еще и сын его куда-то уехал путешествовать за границу, как назло, ровно в то самое время, когда у Дьюхёрста случилось несчастье, – даже некому поддержать его! Как Дьюхёрст сдал, как он быстро сдал, выглядит как маленький опухший обрюзгший толстый старик, возбужденно шарящий выпученными глазами по лицам вокруг, ищущий ее! В этом своем дурацком смокинге в картинной галерее в центре города в середине дня.