bannerbanner
Dichtung und Wildheit. Комментарий к стихотворениям 1963–1990 гг.
Dichtung und Wildheit. Комментарий к стихотворениям 1963–1990 гг.

Полная версия

Dichtung und Wildheit. Комментарий к стихотворениям 1963–1990 гг.

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Первым событием было обретение ощущения полной обнаженности личного бытия. Это было ощущение приблизительно того, чему Джорджо Агамбен позднее дал строго философское определение «la nuda vita» – голая жизнь. Можно сказать и иначе – это было моё первое ощущение стояния перед Богом. Но я тогда этого не знал.

Сначала инстинктивно я почувствовал, а потом осознанно понял, что не располагаю ничем, кроме кожи и мозга. Что здесь проходит граница между мной и миром. Что я сам и есть эта граница. Что кроме кожи и мозга у меня нет больше ничего, что я мог бы назвать своим.

Это понимание и ощущение себя как абсолютно голого не только в физиологическом, но и в метафизическом плане, – а метафизически голый не может потерпеть никакого ущерба, поскольку не владеет ничем и не зависит ни от чего, – привело меня в состояние изумленной радости и полного внутреннего покоя.

С любовью и состраданием к кускам и спиногрызам я выполнял самые садистские их приказы, веселясь о том, что мучая меня, – думая, что мучая меня! – они находили для себя смысл существования.

В конечном счете они заметили, что что-то здесь не так, что салабон непрерывно весел, но не услужлив, работящ, но не заискивает, охотно драит очки, но ничего не боится, заботится о казённом, но думает, кажется, только о своём, и не прошло и трех месяцев, как меня раз и навсегда оставили в покое, а я продолжал жить так же, как жил, – радостно и думая о своём. Пока с целины не вернулся товарищ старший сержант.

Возвращение старшего сержанта стало вторым базовым событием, раз и навсегда переменившим моё сознание.

Вовк

Старший сержант Вовк был призван на действительную службу не в 19 лет, как все нормальные люди, а в 27, на самом пределе срока. Дома он оставил жену и был страшен. И, конечно, не Баба Настя и Хряк, и не гауптштурмфюрер Абзец, а спиногрыз Вовк был истинным тираном, согласно учению Дона Хуана Матуса, и абсолютным повелителем батареи связи, в которой я служил радистом.


Вовк был двухметров, лыс и носил галифе в обтяжку, так что ни у кого не было сомнений в том, что его жена с ним бесконечно счастлива и с нетерпением ждёт его после дембеля.

В отдельно взятой казарме 1133-й ракетной бригады Сухопутных войск СССР вовк царил точно так же, как на всей остальной территории Святой Руси – кафка, которую надо было, как известно, сделать былью.


Я всерьез готовился к испытаниям.

В личное время продолжал читать Камю и Сартра из своего уже зачитанного Краткого курса истории экзистенциализма.

Пока человек жив, для него ничего не потеряно, он есть свободное незавершённое существование.

Укреплял себя Хайдеггером.

Жизнь есть бытие-к-смерти, всё остальное – Sorge[6].

В карауле, стоя на вышке 6-го поста у самой кромки девственного партизанского леса, будил спящие хвойные дебри, распевая афоризмы из «Заратустры» («Заратустру» купил в 1965 г. в букинистическом на Литейном за пять рублей). Афоризмы помнил наизусть.

Поистине, человек – это грязный поток.

Надо быть морем, чтобы принять в себя грязный поток и не сделаться нечистым.

Как же хотел бы ты возродиться, не обратившись сперва в пепел.

И т. д.

И поскольку моё дело вовсе не литература, а проблема Grenzsituation[7], и по призванию я экзистенциолог, т. е. наблюдатель человека, как он есть сам перед собой внутри своей единственной жизни, переходящей в смерть, и поскольку только это и достойно изображения, я расскажу о вещах так, как они стали.

Сцена 1

МарцийДерусь с одним тобой. Ты ненавистнейМне, чем клятвопреступник.АвфидийТы мне – также.Гнусней мне ты, и злость твоя, и слава,Чем африканский гад. Готовься к бою!МарцийПусть тот, кто дрогнет первым, будет проклятИ станет победителю рабом.Авфидий Коль побегу, трави меня, как зайца.(В. Шекспир. Кориолан. Акт I, Сцена 8 Перевод Ю. Корнеева)

«После ужина ко мне в каптерку», спокойно так, без всякой интонации.

«Есть, товарищ старший сержант!», отвечаю в той же манере.

Вопросы давно не задаю. Вопросы вслух задаёт только самоубийца. Солж, он когда описывал эти свои правила на зоне, все эти детские считалочки типа «не верь, не бойся, не проси» и тому подобное, не сказал о самом главном, а самое главное, не знаю, как на зоне, а в войсках, – не попадайся на глаза.

Первое правило устава: ни о чем не спрашивай.

Не спрашивай, когда что начнется или когда что кончится, не спрашивай, какой рубон сегодня дадут и дадут ли его вообще, ни в коем случае не спрашивай, что тебе делать и куда копать, а если скажут, куда, не спрашивай как, а если скажут, как, не спрашивай, чем, словом, не привлекай внимание к своей заднице.

А только смотри и слушай.

Поэтому ни о чём Вовка не спрашиваю, проявляю полное равнодушие к судьбе и в то же время полную к ней готовность. Т. е. действую в рамках amor fati[8].

Это его задевает, по глазам вижу. Ведь каждого вовка видишь насквозь.

Взгляд у Вовка меняется. Становится ненавидящим. И моё «я» выигрывает. Потому что мой взгляд вовку в глаза остается никаким.

После ужина стучусь в каптерку. Сидит за столом, пишет рапорт, лысина блестит.

«В ваше распоряжение прибыл, товарищ старший сержант!»

«Натрёте помещение».

«Есть, товарищ старший сержант!»

Сегодня наша батарея не дежурит по отсеку и наряд вне очереди мне не объявлен. Но не спрашиваю, за что мне это. И так понятно: за то, что присутствую в наличии. А это значит, что действительно присутствую в наличии. И это славно. Присутствовать.

Поэтому с готовностью иду к шкафчику со швабрами, мётлами, тёрками, щётками, вёдрами и прочей мурой для уборщиц, т. е. нас же самих, и выбираю себе по ноге щётку с ремнем. Щётка на прямоугольной деревянной подошве, волосья у нее пучковатые, тугие и тёмно-красные как засохшая кровь. Закрываю шкафчик. Надеваю щётку на сапог, просовывая носок под ремень, двигаю там ногой, устраивая её поудобней, так, чтобы ремень не очень жал, но чтобы и не слетал каждые две минуты, встаю в стойку лыжника, делающего первый шаг, выдвигаю вперед левую ногу, ту, которая без щётки, и – правой – пошёл.

«Чтоб пол блестел как котовы яйца».

«Есть, товарищ старший сержант!»

«Как котовы яйца блестят, знаете?»

«Так точно, товарищ старший сержант!»

«Посмотрим».

«Так точно, товарищ старший сержант!»

Тру.

Так.

Что по этому поводу говорит нам синьор Никола Аббаньяно[9]?

Во-первых синьор говорит, что у человека всегда есть возможность возможности.

Т. е. всегда есть выбор существования на основе какой-то почвы.

Всё равно какой, но выбор есть.

Вот как скажешь «почва», так тут же выскакивает Шестов[10].

А что Шестов, что Шестов?

А Шестову папаша не давал заниматься философией и гнал его в торгаши, как меня дед – в юристы, так что Шестов стал шизиком с раздвоением личности, одна его нога стояла на твёдой земле, а другая проваливалась в никуда, это гораздо хуже, чем до блеска котовых яиц натирать дощатый пол в каптерке ракетной бригады русской армии, это гораздо, гораздо, гораздо хуже.

«Что там бормочете?»

«Ничего, товарищ старший сержант!»

«Чтоб я ни звука не слышал».

«Есть, товарищ старший сержант!»

Ладно.

Но выбор всё равно есть.

Должен быть.

Должен же быть какой-то выбор?

Аббаньяно говорит, что вот эта неясность, какой сделать выбор, это и есть наша свобода, в этом-то все мы и одинаковы, на этой неясности выбора и держится наше сосуществование.

Так он говорит, со-существование.

Солидарность на основе неопределенности всего и именно поэтому.

Но со-существовать можно только с живой экзистенцией, т. е. с живым иным существованием в образе человека.

Вот тут-то и встаёт вопрос: вовк это живая экзистенция или неодушевленная эссенция?

Можно с ним со-существовать или надо к нему относиться как к ничто?

Конкретному временному ничто и всеобщему постоянному?

Подъём ноги уже болит. Быстро же тело начинает отказывать. Гораздо быстрее, чем душа или что там внутри. Ну это так всегда в начале.

«Под шкафом тоже. Под этим и под тем».

«Есть, товарищ старший сержант!».

С наслаждением скидываю щётку с ноющей ноги и хватаюсь за шкаф, чтоб отодвинуть его с дороги.

«Щётку надеть».

«Есть, товарищ старший сержант!»

Так.

Ладно.

Надеваю.

Ну как тут со-существовать, синьор Аббаньяно?

Отодвигаю шкаф.

Тру белый квадрат под ним.

До блеска котовых яиц.

Но блестит он слабо.

«Вяло трёте. Больше энергии».

Потом, уже в другой жизни, точно так же будет говорить Господин Третий Год из ленинградской тусовки поэтов, только глагол там будет другой: не «вяло трёте», а «вяло пишете». А в остальном будет та же каптёрка шесть на шесть и дрочка пола под шкафом. Но это потом.

Ладно.

Тру.

Ну что же там Аббаньяно?

Вот он считает, что самое главное из всего, в чём живет человек, это время, и что именно благодаря времени у человека появляется множество возможностей, пока в один неожиданный момент время вдруг не иссякает.

Что принесёт нам время, какие возможности, даже ещё сегодня, даже через минуту, неизвестно.

Но это-то и есть самое интересное.

«Добро, двигайте на место. Теперь вон под тем».

«Есть, товарищ старший сержант!»

Уже весь мокрый.

Пот течет по лбу, струится по щекам, как водяные пейсы у какого-нибудь настоящего еврея.

Снимаю зимнюю шапку-ушанку, в которой молодые, – а молодые мы весь первый год – из трех, – обязаны ходить в казарме.

Вытираю лоб рукавом гимнастерки.

«Шапку надеть», без выражения.

«Есть, товарищ старший сержант!»

Нахлобучиваю шапку на макушку, только чтобы не давила на мокрый, раздраженный лоб.

«Шапку надеть по уставу».

Спускаю шапку на лоб.

Мокну.

Теку.

Тру.

Матерюсь.

Ненавижу.

Стоп.

Аббаньяно говорит, что как раз неприятие мира, как он есть, – вот неподлинное существование.

А мир есть только вот этот, такой гнусный, как сейчас. Но надо его принять.

А как его принять?

Что для этого сделать?

Начинаю отодвигать второй шкаф.

Тяжелый, сука.

Но мысль моя должна мне помочь.

Мысль моя должна меня поддержать.

Без мысли моё «я» такой же шкаф.

Без мысли моё «я» вовк.

Моё «я» без мысли – вовк.

Мысль – моя почва. Моя почва – мысль.

Хорошо, двигаю шкаф, но что двигает вовком?

Ведь тоже мысль?

Мысль о чём?

О власти, о превосходстве, о собственном бессмертии?

Но ведь и моя мысль о том же.

Да любому вовку, как и мне, тоже нужен смысл существования.

Любой вовк, как и моё «я», тоже ищет этот смысл.

Но ищет его по другому, иначе, чем моё «я», по-своему.

И ведь, прямо по Аббаньяно, – ищет его через со-существование с другими.

Но как?!

Властвуя над ними, осуществляя по отношению к ним свою волю, подчиняя их, командуя ими.

И находит в этом смысл самого себя, свое предназначение, свою миссию на земле.

Подчинять, руководить, направлять, принуждать, наказывать, учить.

Но ведь и мой смысл в том же – чтобы учить и даже поучать, но только не подчинением и принуждением другого, а отстранением, отчуждением себя.

Мы все просто взаимно учим друг друга.

С большей или меньшей долей любви и ненависти, терпимости и злости.

Так вовк – учитель?!

Вот этот конкретный вовк – он мой учитель?

Мой гуру?

Потом, уже в другой жизни, я наткнулся в одном эссе архиепископа Сергия Пражского на размышление о том же, – что самые неожиданные и повседневные житейские обстоятельства служат нам СТАРЦАМИ, учителями, гуру. Но это потом.

Ставлю на место второй шкаф.

Тяжелый, собака.

Не двигаю его, а кантую, с угла на угол, царапая только что надраенный пол.

Поворачиваюсь и снова тру.

Письменный стол, за которым сидит вовк, уже близко.

«Под столом не натирать».

«Есть, товарищ старший сержант!»

Стол обхожу.

Сбоку и спереди.

Поскольку вовк сидит сразу у стены, к ней спиной, обойти его сзади не могу.

Треснуть его бляхой ремня по лысине не могу.

Схватить его сзади за шею и вдавить ему кадык в горло не могу.

Стратегически он окопался точно.

Подойти к нему можно только с флангов и с фронта.

Но с флангов и с фронта к нему тоже просто так не подойдешь, потому что стол он приказывает обойти и между нами полоса прикрытия.

Ладно, стол обхожу и двигаюсь к входной двери, откуда начал.

Пусть живёт пока.

Вот и дверь.

Уф.

Кончаю елозить ногой по полу, снимаю щётку, поджимая и разжимая пальцы в пропотевшей портянке, сапог давит как каменный.

«Ещё раз».

«Ещё раз?»

«Что не ясно?»

«Всё ясно, товарищ старший сержант!»

«Раз ясно, пошёл!»

Никаких эмоций. Не повышая голоса. Вовк сегодня в ударе. Того и гляди, кончит от наслаждения. Среднестатистический вовк в состоянии оргазма.

Снова иду по прежнему кругу.

Вернее, по прежнему квадрату, поскольку каптёрка наша имеет форму чистого квадрата.

Шесть на шесть на шесть на шесть, значит квадратных тридцать шесть, – без стеллажей и шкафов.

Серо-зелёно-коричневый квадрат.

Что делать с этим Малевичем?

С этой квадратурой вовка?

А ничего.

Расслабиться.

Расслабиться телом, сосредоточиться мыслью.

Собраться.

Сконцентрироваться.

Что главное?

Главное – не растерять энергию.

Не растратить.

Энергию чего?

Пустоты.

Пуст и празден.

На мне и во мне ничего нет, кроме моей кожи и моего мозга.

С моей кожей он не сделает ничего.

Разве что начнет совать её в нужник на пространстве лица.

Ладно, это можно пережить, хотя и не стоит.

Но вот опустить, скажем, он меня не может, потому что хорошо знает, что в следующем карауле я его пристрелю.

Все они это знают.

А до мозгов моих дотянуться ему – слабо.

Так что – что?

Нога поболит и пройдет.

Остальным пусть подавится.

И тру.

Двигаю первый шкаф.

И тру.

Толкаю его на место.

Тру.

Двигаю второй шкаф.

Тру.

Толкаю его на место.

Тру.

Обхожу стол.

Тру к входной двери.

Тру.

Останавливаюсь.

Тпру.

Снимаю шётку.

Правой ноги нет.

Одна боль.

В подъеме, в стопе, в голени.

«Ещё раз».

«Как ещё раз?»

«Что-нибудь не ясно?»

«Всё ясно».

«К кому обращаетесь, рядовой?!»

«Всё ясно, товарищ старший сержант!».

Так.

Всё, действительно, ясно.

Это будет продолжаться до посинения.

До моего, то есть, посинения.

Все аббаньяно, все рассуждения о выборах и возможностях из моей головы постепенно испаряются.

Нет больше никаких выборов и никаких возможностей.

Остается только Sein-zum-Tode.

К моей Tode или к его Tode[11].

Конечно, всегда можно отказаться.

Всегда можно послать Вовка к матери.

Не расстреляет перед строем.

Не война.

Конечно, может сломать пару рёбер, выбить пару зубов, но не больше.

Конечно после этого будет гнобить каждый день.

Самыми разными способами, имя которым легион.

Да что там, каждый день, каждую минуту.

Пока не сгнобит.

Т. е. пока не взмолюсь о пощаде или не упаду без пульса.

Так уже было и в первом дивизионе и в третьем, где свои вовки.

Почему этого не может быть в нашем втором?

Почему это не может быть со мной?

Как раз со мной?

Может.

И даже будет.

Ладно, пусть это будет.

Но…

Что но?

А почему надо обязательно говорить нет?

И во имя чего говорить нет?

Во имя спасения чести?

Но какая честь может быть, если ты пустой и у тебя ничего нет, кроме кожи?

Что спасать?

Ах, у тебя ножка болит!

А что бы у тебя болело в Освенциме?

Это же лишь советская ракетная бригада.

Не лагерь уничтожения.

Ну, в своём роде, конечно, это лагерь уничтожения, – всего, что высовывается, всего, что держит в солдатской тумбочке сборник «Современный экзистенциализм», всего, что считает себя лучше других, умнее других, выше других.

Человек это мост, который надо превозмочь.

Чтобы жил сверхчеловек.

Вовк тебе показывает, кого тут на самом деле надо превозмочь.

Кого тут вообще-то очень легко превозмочь.

Достаточно приказать три раза натереть пол в каптерке шесть на шесть на шесть на шесть.

Всего делов-то.

Доползаю до двери.

Доволакиваюсь.

Сотрясаю чугунную щётку с левой ноги.

«Ещё раз».

Ну нет.

«Что-нибудь не ясно?».

«Да нет…».

«Что да нет? Это что за форма обращения?»

«Ну ясно».

«По полной форме и без ну у меня!»

«Всё ясно, товарищ старший сержант!»

«Если ясно, пошёл без разговоров!».

Иду по четвертому кругу.

То есть квадрату.

Наступает самый опасный миг.

Миг-жажды-крови.

Миг-убью-ненавижу.

Теперь проигрываю, потому что смотрю на него как ядерная бомба на Нагасаки.

А он вообще на меня не смотрит.

Никак.

И только тут догадываюсь: он ждёт.

Он ждёт, когда спрошу у него: «За что?».

И тогда он со всем своим удовольствием, с полным своим удовлетворением, ответит так же, как вслух или про себя отвечают все остальные:

«Не за что, а потому. Вопросы есть, рядовой? Что-нибудь не ясно?».

Всё ясно.

Нет, он не хочет моей смерти.

Он хочет гораздо худшего.

Он хочет, чтобы моё «я» перестало быть.

Чтобы моё «я» перестало быть таким, какое есть.

И стало таким, как у всех остальных.

Которые гнутся перед ним.

Которых он ломает.

Вроде Васильева, которому он за его трусость и раболепство выбривает монашескую тонзуру на голове и пускает в таком виде странствовать по казарме.

И Васильев бродит по коридорам, жилым отсекам и ленинским комнатам и весь дивизион потешается над ним и вытирает о него ноги четверо суток.

И все ржут и надрывают животики, так всё это смешно, – куски, спиногрызы, старики, зеленя и даже наш собственный комбат по прозвищу Герр фон Триппербах, страдающий эпилептическими припадками, смущенно хихикает в рукав кителя, утирая заодно рот от слюны.

Вот это вовк!

Васильев бы должен убить старшего сержанта или самого себя, но не делает ни того, ни другого.

Может, в этом как раз и состоит мудрость – мудрость выживания?

Я тоже сначала думал, что основный вопрос философии в том, что первично: болт или проект болта в голове, только после до меня дошло, что вопрос в другом: какой частью себя можно пожертвовать своему народу, чтобы он оставил тебя в покое, чтобы выжить?

И к чему тогда вообще выживать, если при этом надо жертвовать частью себя?

Разве это имел в виду Аббаньяно, говоря о сосуществовании?

Или вроде Матвеева, который каждое утро лижет ему сапоги до зеркального блеска, а он всё недоволен и снова поплёвывает на носки и голенища и Матвеев растирает эти плевки ладонью, а потом опять лижет.

Или маленький Ахматбаев, которого он решает по-былинному наказать за плохое знание языка Пушкина и Толстого, берёт его одной рукой за мотню слишком широких штанов, другой за воротник грязной гимнастерки с несвежим подворотничком, поднимает в воздух и швыряет об пол, как Илья Муромец Идолище Поганое, и Ахматбаев падает на растопыренные пальцы и ломает их на правой руке сразу три.

Значит всё-таки кожу мою он порушить может.

Да и в мозги может залезть.

Придется мне всё-таки уходить в глухое нет, как в зэковскую несознанку.

Но что это значит, глухое нет?

Как его реализовать?

На последнем издыхании проелозиваю к входной двери и завершаю четвертый квадрат.

Стою.

Молчу.

Жду.

Ноги дрожат.

Щётку с носка не снимаю.

Чтобы сошвырнуть ее поэффективней, когда он снова скажет еще раз, а моё «я» скажет нет.

Но он говорит «Добро, теперь марш за мной».

И моё тело не то, чтобы марш, но и не валится пока без пульса, а так, волочится за ним, с некоторым даже интересом, – какого ещё вовка сочинит персонально для моего «я» вот этот отдельно взятый сознательный Вовк?

Сцена 2

КоминийКогда б о том, что ты свершил сегодня,Тебе я рассказал, ты б не поверилСвоим деяньям. Лучше донесеньеЯ в Рим отправлю, чтоб, его читая,Сенаторы сквозь слезы улыбались;Чтоб нобили, сперва пожав плечами,Возликовали под конец; чтоб женыЕму внимали в сладостном испуге;Чтобы сказать пришлось глупцам трибунам,Тебе, как весь их затхлый плебс, враждебным:«Хвала богам, у Рима есть солдат!»(В. Шекспир. Кориолан. Акт I, Сцена 9)

Батарея, уже отбившись на вечерней поверке, расползается по койкам онанировать перед сном, а потом спать и просыпаться, тревожа ночь заунывными протяжными воплями – «дневаальныый, снеси мой хер поссаать!» и тишина…

Дневальный, гефрайте Соболев, стоя у тумбочки со штыком на поясе, читает боевой устав красной кавалерии 1924 года, прикрывая им розовую книжку Стругацких из Библиотеки мировой фантастики. Эта книжка про дона Рэбу и дона Румату зачитана и вожделенна, давно её у Соболя клянчу, чтобы снова медленно перечитать. Но одолевает её Соболь медленно. А когда читает, губами шевелит. Зуб даю, что половину того, что там Стругацкие понаписали, он не сечёт, а в подтекст ихний, хитрованский, тем более не врубается.

Поскольку Соболь тоже Господин Третий Год, как и Вовк, старший сержант обходит дневального молча и замечаний гефрайте не делает, хотя Стругацких, конечно, видит. Да Соболь особенно-то и не прячет. Архангельские ребята все такие, хохлов они в полынье видали, даже таких как Бовк, мол, мы поморы, нам всё моржово.

Это, конечно, не может не поднять в моей отравленной интеллигентской душе ядовитую волну злорадства. Но Бовк даже спиной её чует и когда мы заходим в казарменный сортир, он уже напряжен и вздыблен надо мной как бог Тот над храмовым писцом в тесной пирамиде.

«Видите?»

«Что?», туповато спрашиваю, хотя, конечно, вижу.

«Сколько умывальников, видите?»

«Десять, товарищ старший сержант».

«Правильно, рядовой. Даю вам на них час, до полуночи».

«Шесть минут на умывальник не хватит, товарищ старший сержант. Тут песок нужен».

«Вот и найдите его. Ясно?»

«Так точно, товарищ старший сержант!».

В хозяйственной подсобке беру ведро и лопату, на дрожащих ногах скатываюсь по лестнице, во дворе перебежками добираюсь до курилки под открытым небом, где стоит огромный ящик с песком у стенда с противопожарными инструментами, в частности, с гигантской не то секирой, не то алебардой, наводящей меня на разные посторонние мысли типа убью-ненавижу. Но ничего. Набираю три четверти ведра и тащу его вверх.

Умывальники драить легче, чем натирать пол.

Когда натираешь его четыре раза по тридцать шесть метров, начинаешь терять чувство равновесия, вестибулярный аппарат бастует и всё время валишься, то вправо, то влево, отклоняясь от генеральной линии.

Зато об умывальник можно одной рукой опереться, а другой драить его, гада, пытаясь протереть насквозь.

Да и ноги стоят на одном месте и ещё не разъезжаются.

Песок сдирает желтизну, вода смывает песок, вот только пальцы постепенно леденеют, потому что вода здесь только холодная, для бодрости, ну и чтобы член по ночам остужать, когда инстинкт размножения доймёт уже совсем невыносимо.

Но есть у работы по отдраиванию десяти умывальников и ещё одно явное преимущество, – во время неё можно мыслить, потому что не думаешь только о том, как бы не грохнуться.

Мыслить же не только можно, но и нужно.

Нужно мыслить.

Необходимо.

Иначе он сделает из меня животное.

Массовый вовк и занимается тем, что делает из нас животных. В ответ на свои животные действия он вызывает наши животные реакции. И мы становимся его частью. Частью вовка. Поэтому моё тело не будет готовить себя к убийству вовка. А моё «я» не будет думать о тех бесконечных и многообразных способах, какими оно его прикончит. Сейчас или потом, на гражданке. Более того, моё «я» не будет его ненавидеть. Моё «я» не будет тратить себя на ненависть. Моё «я» не будет жертвовать собой в пользу ненависти, потому что это значит жертвовать частью себя в пользу вовка. Моё «я» вообще не будет о вовке думать. Пусть он, вовк, будет сам по себе, а моё «я» будет само по себе. Пусть он живет в своих мыслях, а моё «я» будет жить в своих мыслях.

Хорошо. Но вовк не драит сейчас этот, вот уже третий, умывальник, а моё тело драит. И впереди еще семь. А руки уже совсем заледенели и песок разъедает кожу. Что же, так и терпеть?

Вполне можно потерпеть, – если заняться сравнениями.


В восьмом классе в школьной бибке выбираю для ознакомления огромный талмуд под названием «Бухенвальд». Там очень подробно классифицированы все виды наказаний и казней в этом лагере. И не менее подробно описаны. Для старшего школьного возраста. Книга производит на меня впечатление гораздо большее, чем Мопассан, украденный из отцовского спецшкафа и к восьмому классу уже прочитанный весь, от «Пышки» до «Милого друга». А «Бухенвальд»… Почему-то чувствую, что это обо мне, о моей будущей судьбе, что ничего не кончилось и не ушло в прошлое, что история спрессована и продолжается сейчас точно так же, как шла тогда. Почему-то точно знаю (и очень рано это узнаю от самого себя), что в любой момент кто угодно может прийти в квартиру и сделать с каждым из нас всё, что угодно. Поэтому после знакомства с порядками Бухенвальда занимаюсь, естественно, придумыванием собственных видов казней – как для хозяев лагеря, так и для некоторых знакомых. Особенно одна великолепная казнь мне очень нравится: закапываю какого-нибудь партайгеноссе или, скажем, училку химии, которая меня жутко презирает за тупость, в землю, – по плечи, так, чтобы торчала только одна голова, и пускаю на эту его/её голову асфальтовый каток со скоростью 1 (один) миллиметр в час… И вот сейчас ещё вижу, как голова эта медленно, по 1 (одному) миллиметру в час начинает гнуться, отгибаться вместе с шеей, назад, назад, назад, назад…

На страницу:
4 из 6