Полная версия
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая
– Отчево тако разоренье деревне, Николай Федорыч? – невольно вырвалось у него, охваченного противоречиями. – Ни конца и ни края! Я дикарь дикарем, и то… Да рази можно так-ту силком через колено! В лесу робил: не виделось лишку, не слышалось, а тут – за голову впору хвататься, караул кричать. Напоперек да наперекосяк, не по-людски, а спрашивать не с ково.
– Ищете виноватых? – резко спросил Кожилин.
– Ищу, – запальчиво тряхнул патлами Савелий Игнатьевич. – Если есть неразумно дело – должон быть виноватый.
– Мы все повинны. До одного, И ты с Грызловым. В разной степени, но причастны и виноваты. От мужика до самого боженьки.
Савелий Игнатьевич усмехнулся в усы:
– Так если только, если силком разделить. А я не желаю лишне взваливать и за чужи грехи отдуваться, я строить приехал Маевку, не доколачивать.
– Тем лучше, – усмехнулся в свою очередь Кожилин. – Ставьте поживей пилораму, пока другие не спохватились, добывайте лес, стройтесь.
– И што будет? – не понял его Савелий Игнатьевич.
– Деревня! Не самостоятельной, лишь бригадой первого отделения, но ведь вам сейчас не это важнее? Так?
– Так, – эхом отозвался Савелий Игнатьевич, обуреваемый странными чувствами. Еще несколько минут назад он думал о Кожилине с полной уверенностью, что это самый обыкновенный руководитель-выглядыватель, руководитель-выжидалкин, что такой вот никогда не взвалит на себя лишнего, не сунет голову в слишком горячее и непробиваемое. Но сейчас перед ним сидел умудренный жизнью человек, битый неоднократно и довольно жестоко, не утративший молодого озорства, житейской изворотливости, собственного достоинства, сходного в чем-то едва уловимо с грызловским упрямством.
Обреченность Савелия Игнатьевича растаяла, не терпелось поскорей увидеть Андриана Изотовича, сказать много подбадривающих слов, заверить лишний раз, что с ним, самодуром-упрямцем, и его деревенькой он, Савелий Ветлугин, будет до последнего колышка, если уж суждено такому случиться.
А касательно леса, то плевать он хотел, как думал вчера, к весне горы наволокет; к весне, кровь из носу, пилораму запустит-закрутит. Хотя никакая это не пилорама, гроб с музыкой, но запу-устит! Комплект в дюжину пил, начав с пяти-шести, хороший движок да электричество…
В ушах его пронзительно, упоенно запела каленая звонкая сталь. Толчками, толчками, как в лихорадке, выползало схваченное зажимами, располосованное на плахи бревно. Сыпались, летели по ветру опилки. Тонко, нисравнимо ни с чем пахло смолистым сосновым духом и терпким березовым…
2
Лишь в конце рабочего дня, выбив тракторные сани и упросив какого-то тракториста подтащить к месту погрузки, Савелий Игнатьевич плюхнулся на сиденье машины-хозяйки Курдюмчика, закрепленной на весь день, облегченно вздохнул:
– Домой. Гони в бригаду вашу, Маевску, Юрий.
Но Курдюмчика перевод отделения в разряд бригады серьезно выбил из размеренной колеи прочих событий, в нем бушевал и буянил несгораемый гнев.
Выслушав его суматошное, матерное негодование, Савелий Игнатьевич удивленно и непосредственно вскинулся:
– Так што, тебя-то с каково боку царапнуло? Да хрен с ними, не прибавили, не убавили, и наше при вас.
– Тебе, может, так, – не на шутку озлился шофер, едва не загнав машину в сугроб, – ты в ней еще ни одного колышка не вбил, а нам очень не так. Десять лет закрывают, нервы трепят, а закрыть не могу – это што, не издевательство? А чье, я хочу спросить? Тут принцип, не просто в открытую, как прошлой зимой, а исподтишка, с насмешками: мол, вы так, а мы иначе.
– Да кому! Кому! – вскидывал бороду Савелий Игнатьевич, не принимая подобное заявление всерьез.
– Хрену морковному с медальками во всю грудь! – злобно щерится Юрий. – Уже цеплять некуда, хоть на шею… или на ширинку. Как Ванька-дурачок с четвертой фермы, что не увидит – повышайте мне… Так это дурачек, а тут – генсек великой страны в детство впал, а рядом… Мало ему заморочки с пьянством, давай другую раскрутим канитель-шурудиловку.
– Не он начинал, оно лишь катится через пень и колоду, – рассуждает Савелий Игнатьевич. – Когда команда вперед, свернуть невозможно! В светлое будущее через укрупнение! Оно ведь проще некуда, нет деревни, и проблемы закончились, голову не надо ломать.
– Ну, што ни вождь на русской земле, то поводырь для слепых и убогих! – подхватывает Курдюмчик. – Што ни новая шишка на тощей заднице мужика, опять головная боль и чирей с кулак! Теперь по-западному, вишь ли, кому-то схотелось. Да русские мы, у нас деревня от деревни – на десяток шагов. Раздолье с дюжиной перелесков, озерко на озерке, карасики для ребятни, землица под боком, хоть зимой, хоть летом. Я тоже побродил до войны по разным просторам, Среднюю Азию туда и сюда пехом прошел, насмотрелся.
– Согласен, – без раздумий подхватил Савелий Игнатьевич, удивленный мыслями шофера, почти схожими со своими. – Так и я понимаю… а взбеленился-то што?
– То, язви в кальсоны! То!.. Ево, заразу упрямую, батька не смог повернуть. Они с тово света все видят, скоро дождутся и спросят… Спросят, язви тебя, непонятливого.
– Ну, не знаю, не знаю, сложно ты…
– Сложно? Сложно заимкой жить, как дедам было привычней? Общинкой какой-никакой, похожей на земство? Да нам, еслив на заграничный манер, хуже смерти. Не управляющий или директор, не начальник, присланный сверху, что полвека вдалбливают насильно в башку, а местное самоуправление, и к нам не лезь, сами с усами. И вспашем-посеем, как надо… Продавать не умеем? Да с Петрухи-царя Россия такое заворачивала, нынешним во сне не приснится ни на трезвую, ни пьяную… Знаешь, что Андриан как-то показал? Ни за што не угадать… Старые деньги. Пук, четырьмя пальцами в обжимку не обхватить. Откуда? Пол перестилал, и нашлось. От бати, больше откуда… Дак в чем главное? А в том, што смог скопить. С чево? А с тово, што прибыль водилась и жил бережливо. Доход, понятно. С гектаров? Разогнались, у ково они были, гектары – обычный надел… Да тягловой силой, паром пердячим, как у нас говорят. Сечешь, моховик? Русское и по-русскому, не по-татарски, как бы ево не ломали продвинутые мудрецы… Да умней мужика и сделанного за века никому не сделать, это потом колесо покатилось похлеще танка. А когда маховик да с шипами… Никому, вот я за што! В середке большая деревня… как матка, хорошая школа, церковь учебные центры для молодых. Куда ему ехать, што искать, когда есть под рукой. Вон мои охламоны… Словил мой настрой, чудо прокисшее? Да кабы только мой, на тыщу рядов обговорено, Изотыч сто раз заикался, а ему по соплям, по соплям, сколь раз из партии гнали взашей… Маниловщина и точка!.. Вот где она началось, нынешняя катавасия, знаешь? А-аа! И я не знаю. О нас там сильно задумались, таких недоструганных, что справа, что слева? Им как бы скорей установку исполнить, в коммунизм опаздываем.
Поискав глазами лучший проезд в месиве разбитой в прах дороги, Курдюмчик вывернул на заснеженный целик, подбавил газу. Послушно взвыв, машина полезла, толкая буфером снег, завывая и пробуксовывая, но шофера ее надрывная работенка, на пределе железных возможностей, совершенно перестала волновать. Выбрав направление, он полностью отдался машине, уверенный, что тупорылый газончик не подведет, вывезет, как бы трудно ни пришлось его бешено крутящимся колесам.
– Такой маховик, разогнав на полную катушку, не вдруг остановишь, – говорил он ворчливо, когда машина снова выбралась на укатанную дорогу. – Слепая сила, Савелий, она ду-ура, лишь бы крутиться-вертеться без передыху. Она – долго, если в разнос. А у нас больше силой да криком. Сказано: давай, и даем, не рассусоливая. Церкви посносили, а почти в кажной избенке божничка. Пройдись по деревне: ведь не изжили и не изжить. Не так?
Не испытывая бунта самолюбия, Савелий Игнатьевич не испытывал и его страхов, но въезжая в Маевку и словно по-новому увидев запущенной и раздерганной, с пустыми, умирающими избами, почувствовал, как заныли колени, точно перед скорой сменой погоды.
– Так что скажем ему? – громко и хрипло произнес он, думая о Грызлове. – Не мешат умно сказать. Поддержать как-то надо, а то ить опеть полезет на стену.
– Одни умные кругом, а Грызлов Андрианка дурак дураком, – досадливо буркнул шофер, переключая фары на дальний свет, выхвативший толпу у конторы. – Смотри, сколь собралось умных у крылечка! А в конторе? Пронюхали, теперь, как голодные собаки, на кого бы ни броситься, лишь бы скорей, пока зубы клацают и в глазах темнота. Все на ушах, теперь только поглядывай, покажут себя.
– А я знатных твоих крикунов в оглобли впрягу. Мерзлу землю ломами долбить, столбы для электролинии ставить, сваи вколачивать под станину.
Машина уперлась в снежную бровку, Курдюмчик выключил свет, уронил голову на руль.
– Отшиковал за наш счет, был, да сплыл, – ликовала в толпе Настюха. – Посмотрим, как в бригадирах походится, небось, перестанет голову задирать. Управля-яяющий! Сверху вниз! Досмотрелся, засучивай рукава, как все. Бригадир, он – бригадир, в конторе за рацией не отсидишься.
– Что с ней, болезнь така прилипчива, или как понимать?
– С Васькой у нее туман. Ревнует она Ваську к твоей Варваре, – неохотно пояснил Курдюмчик и добавил: – Ну, а мне плохо, и вам того желаю. Носится, базонит, верещит, надрываясь… Порода такая – полоскать языком по ветру.
Отношение к Настюхиным вскрикиваниям было разное, находились охотники поддакнуть, но большинство женщин негодовало. Презрительно сплюнув, шевеля невнятно губами, пошла своей дорогой еще более тяжеловесная в досаде Хомутиха. Настюха загородила ей путь, подбоченилась:
– Наплюйся напоследок, а то думали, вся деревня у вас в руках, как путные поразбежались! Есть, которые своим умом живут, под вас, подлизливых, не подлаживаются.
– Отойди от меня, корова яловая, – вскипела нешуточно всегда уравновешенная и рассудительная Хомутиха. – Твоим боталом в коровниках вместо скребка ворочать, а ты людей честных скоблишь. Ой, Настя, недолго самой ободраться до крови. Поопасалась бы лишний раз Боженьку гневить.
И снова шагнула в сторону, лишь бы разминуться поскорее с женщиной, услаждающейся собственным торжеством.
– Я из безбожных, советской властью воспитана, какая есть, такой и останусь, – кричала Настюха. – Мне с ним не на трибунах выступать, на чистые работы не напрашивалась.
– Но и за какие попало сильно не хваталась. Уж если с кем из нас мучился Андриан Изотович, то с тобою в первую очередь. С тобо-оой!
– Да уж заступлюсь за себя, – поставив и другую руку на мощное бедро, вызывающе покачивала станом Настюха, – я вам не Варька.
Обретая привычную уравновешенность, Хомутиха обронила с достоинством:
– Это точно, мизинца Варькиного не стоишь, деревенское помело.
– Ниче, ниче, откняжили со своим Андрианкой!
На удивление оказавшаяся у конторы бабка Меланья от Настюхиного завывания потеряла на минуту способность говорить, замахала корявым суком:
– Што городишь-то, што напридумывала, лупошарая! Ево-то еслив, то навовсе хана! Прокляты! Нету спасенья!
– Это ему нету спасения, бабка, Андриану, а нам что? – смеялась довольнешенькая Настюха. – Тебе-то с клюкой с какого боку хана, знай побегивай да буровь, что попало. Ему-уу, бабка Меланья! С него давно пора последние позументы посдергивать да голым выставить на мороз. Кабы не битый хоть, а то по всем показателям ученый навроде. Мало, видно, не на пользу.
Меланья качала укоризненно головой, укутанной теплым платком:
– Окаянная! Подавишься однажды черной своей слюной. Сгинь!..
Зло хлопнув дверцей машины, пилорамщик полез сквозь пыхающие папироски на крыльцо, протолкался в кабинет Грызлова, полный табачного дыма, в сизых клубах которого гнусаво разорялся распанаханный и полупьяненький Пашкин. Грея у печи поясницу, бурчал невнятное, изредка перебивая Данилку, раздосадованный и багровый Хомутов. Мрачной вздыбленной горой откинулся на подоконник Бубнов. Размахивая руками, доказывали что-то друг другу Иван Дружкин и Тарзанка – электрик Васька Козин. Обстановка была горячая, напряженная. Шлепнув о стол свернутой бумажкой, Савелий Игнатьевич рыкнул нарочито бодро и басовито:
– Так што, Андриан Изотович, на завтрева мне мужиков поболе. Десятка полтора могу взять для первого раза. А то лучше всех гамузом, с Бубновым вон во главе. Договорился с директором, поедем станину выковыривать из бетона.
Стихло. Только сап тяжелый и настороженный, готовый взорвать тишину, в клочья разнести все вокруг, включая самого пилорамщика, произнесшего непонятную речь. Трофим, пошевелив на подоконнике локтями, подобрался – не то готовясь к предстоящей работе ломать неподатливый бетон, в который замурована чугунная станина, не то, не находя в этом смысла, решительно отказаться. Данилка торопливо сглотнул сухой ком, мешающий дышать. Хомутов, позабыв о радикулите, откачнулся от печи.
Андриан Изотович вяло подтянул бумажку, долго, неуверенно разворачивал.
– Дак ново распоряженье об нас, – как можно спокойнее упредил его Савелий Игнатьевич. – Нащщет бригады. Николай Федорыч просил ознакомиться, если уж оно где-то принято.
– И только? – насмешливо выдавил Андриан Изотович, а глаза его посветлели, приоткрылись пошире.
И никто не понял, чем он оживился, отчего привоспрянул, а Савелий Игнатьевич понял, не зря готовил именно эту фразу небрежную о пилораме, возликовал в душе.
Нет, не ошибся он в Грызлове, крепок, дьявол!
– Ну-к, а што нам ище? – как бы подивился он вслух. – Како-то время бригадой походим… Ну, по карману маленько в окладе, дак тебя одново, не всех… То тебя раньше не били по энтому делу разными штрафами, стерпишь.
– Ну! Правильно, поп-расстрига! А я! – привскочил Данилка. – А нас когда обрезают, словно мусульманских татар!
Савелий Игнатьевич поднял руку с растопыренными пальцами, требуя тишины, и вокруг стихло, замолкли, включая Данилку, будто спотыкнувшегося на полуслове.
– Для нас, как я понимаю, ты был управляющим, им и остался, – снова опередил всех и прогудел напористо пилорамщик. – И Кожилин сказал, мол, мало ли што, а ваше останется при вас. Грызлов, говорит, у меня лучший управляющий, я ему хоть завтра любо друго отделенье отдам. А… А еслив подымет Маевку, саму большу награду будут хлопотать.
Откуда выскочила шальная мысль о награде, он сам не понял. Трухнув было за поспешную трепотню в горячке, чуть отступил от стола и услыхал за спиной голос Курдюмчика:
– Обидно, что не по-нашему, само собой, что где-то пока не сработало, как мы надеялись, но если пилораму все-таки отдают… И – управляющий, Савелий правильно. Управляющий! Для меня лично, Андриан Изотович, ты им только можешь быть. А вот они че посбирались, пока непонятно. На нервах схотелось поиграть? Дак Савка завтра даст досыта наиграться, кое-кому придется потужиться вовсю, позабудут надолго, где фляга с горячим.
Андриан Изотович откинулся на стену, расстегнув не спеша ворот рубахи, положил крепко сжатые кулаки на привезенное Савелием Игнатьевичем распоряжение. Не пристукнул, не придавил, только положил, но стол внутри, в самом себе, жалобно запротестовал, вызвав еще большее внимание разношерстной толпы к своенравному предводителю.
– Ладно, на сегодня с деревенским вопросом покончили. Кому бригадир, кому иначе, мне – бара бир. Ладно, Савелий Игнатьевич, мужиков сам выбери. Задачи стоят большие, чтобы на всю зиму.
И будто разом снял напряжение.
Расходились шумно, возбужденно. Данилка уже через минуту горласто восхвалял Грызлова на всю улицу:
– Вот кумекалка, как повернуть умеет! Все, паразит полосатый, голова он у нас, Тимофей!
Маевский скирдоправ смеялся громко, довольный вычурной мыслью.
3
Весь ноябрь свистело, постанывало, гудело. Северные ветры – степные дворники – срывали с полей и без того невеликий снежный покров. Пашня проступала комьями зяби, мелкими бороздами, в деревнях, лесах, придорожных канавах вспухали плотными наростами желто-грязные сугробы.
Крепчали, набирая дьявольскую силищу, сибирские трескучие морозы, не выдерживая их, рвалась, лопалась по ночам измордованная земля,
Дважды в интернате объявлялся Курдюмчик, привозил передачи. Не показывая виду, что интересуется домашними делами, Ленька ни о чем не расспрашивал, а сам Курдюмчик не навязывался с новостями. Лишь однажды сказал будто случайно: «Это ты правильно скумекал, че их раньше времени дергать. Тоже две измордованные души, так-ту, в покое, крепче срастутся. – Попинав колесо, добавил тверже и выношенней: – Ниче, ниче, Изотыч за Савку обеими руками схватился. Изотыча знаешь: и рад бы хто на дыбки, да у него упряжь надежная, не выпряжешься. Ниче, он им повадки не дает, но и ты не куражься сверх меры, невелик генерал».
Виду Ленька не подал, интересно или нет сообщение Курдюмчика, словно речь шла о безразличном для него человеке, не отозвался и на замечание в свой адрес.
Неожиданно в конце дня заявился Хомутов. В кургузом полушубке, толсто замотанный в поясе. Стаскивая собачий малахай работы деда Паршука, пожаловался со вздохом:
– Замучился по больницам валяться, вот в районной довелось полежать, хотя и без толку. – Вынув из мешка два круга мороженого молока, окорок домашнего копчения, отваренную курицу, сказал, переминаясь: – Дак осталось, не домой обратно тащить, спомнил про тебя.
Замороженное молоко подтаивало на ладонях, окорок источал неистребимый запах соломенного дымка, по-осеннему густого, терпкого, возбуждающего аппетит, и Ленька впервые за зиму подумал о доме с полузабытой приятной теплотой, душевная муть, противящееся ранее поездке в деревню, начало рассеиваться. Знакомыми очертаниями проступила Надька. Заполошно неслась навстречу, готовясь броситься на шею и начать колотить его по спине кулачками. Мать, утираясь фартуком, замерла на воротцах…
Недолго посидев, не сильно донимая расспросами, Хомутов заторопился, завязав мешок, нахлобучил малахай.
– Учись, сынок, руки у тебя золотые, к ним и голову положено умную. Учись на совесть, для себя, то некоторые…
Махнул в сердцах рукой, досадуя на своих отпрысков, не совсем удачных в учебе и жизни.
Уехал старый комбайнер Никодим Хомутов, наделив светлыми воспоминаниями о лете, заполошной работе в поле, доставлявшей и радость и неприятности, о добродушном заступнике Юрии Курдюмчике, матери и Наденьке, а на следующий день накатила оттепель. И стала устойчиво. Снег набух, сыро уминался. На карнизах – будто не декабрь, а март – повисли сосульки. Капало, шлепалось, на снегу росли желтовато-мутные ледяные столбцы. Крепенькие, пузатые, с массивными натеками у оснований.
Над березовой рощей, надсажено каркая, кружились невесть откуда взявшиеся вороны. Клены в школьном саду, где начиналась дальняя 10-километровая лыжня, упруго качали матово-красными прутьями. Было шумно, весело, лыжи старались заполучить даже учителя.
Половинная дистанция лишь разохотила на большее. Не слушая возражений Марка Анатольевича, Ленька все так же резво, размашисто-легко, пошел самым большим кругом в пятнадцать километров. Прилив свежих, неистощимых сил, давно не посещавшая легкость и подвижность во всем взбодрившемся вдруг теле, взрывная страсть ожившей вдруг души словно пьянили. Сумрак туманил взгляд, обещая какую-то новую радость, которой он долго ждал, сам отодвигая встречу с ней, и вот решил, наконец, с этим покончить. Хотелось не просто бежать, а нестись на полном напряжением, не давая поблажек. И он мчался сильным накатом на этом удивительно нужном ему пределе, как не бегал еще этой зимой. Но думал вовсе не о лыжне, не о результате, которого давно ждет от него Марк Анатольевич. Казалось, что он в деревне, дома, где под вечер всегда скапливается видимо-невидимо крестьянских дел. И уже не только знал, был уверен, что лихо управится с ними, поскольку очень хочется быстро управиться, а именно вечерняя работа в деревне всегда получается проворнее дневной и утренней. Удивляло не то, что желания души и тела снова слились, полнят его, взывая к известному: сделать, успеть – а то, скорее, что долго не навещали, лишив главной радости спешить, беспокоиться, волноваться. Ведь страсть к работе – не искусственное нечто, а обычная и нормальная деревенская жизнь, в которой всегда необходимо спешить, успевать, переигрывая то непогоду, то природу. Все, что вне этого первородного чувства, в том числе праздность, хандра, лентяйничанье, и есть неестественное. Можно ли представить бездельничающих Курдюмчика, Хомутова, того же Данилку, когда он стоит на скирде и покрикивает на подающих тяжеленнейшие навильники сена, или самого Андриана Изотовича?
«Успеем, успеем», – говорил он будто всем сразу и сам не знал еще, что собирается успеть, куда спешит, не ощущая усталости.
Шепот упругих, мягко скользящих лыж бодрил, шаг оставался накатистым, широким. Лыжня уводила дальше и дальше в сумеречный лес, в чащобу, в глушь, где опушенные инеем деревья стояли недвижно и безмолвно. Лишь слева, над белыми вершинами берез, по-зимнему встемневших сосен было светло. Серое пухлое небо прямыми, как лучи, линиями расчерчивали серебристые провода высоковольтки. Ветерок вихрился прядями на кромке снежной ямы под опорой, приятно касался влажного лица, пышущей жаром шеи.
Мигнул огонек в таинственной глуши леса, в избе путевого обходчика, желтое пятно упало на прясло, на крохотные пушистые елочки. Усиленный лесом, докатился говор колес порожнего железнодорожного состава, спешащего в карьер. В желтом пятне оконного света мелькнула девочка в белой ушанке с короткими лыжами под мышкой. Она замерзла, поджатые ручонки ее болтались, как у тряпичной куклы и точь-в-точь… как у Наденьки.
Ленька засмеялся было, но хлынула неожиданная грусть, перехватившая дыхание. Мгновенно наполнив, сдавила. Неловко взмахнув палками, Ленька так же неловко, едва не упав, скатился с бугра и свернул на другую лыжню, убегающую в широкий просвет между деревьями.
В степи ветер был резче, мела поземка. Лыжи заскрипели тоненько и тягуче, сгущалась ночь, а он шел и шел, помогая палками. Но уже нелегко и бездумно весело, как бежал час назад – лыжи словно потяжелели во тьме. Недавние радостные ощущения ужались и напряглись, душа вновь заныла тоскливо и обреченно, накатывали неожиданные картины.
«Тоже две разные души, может, скорее срастутся, не мешай пока», – задумчиво советовал Юрий Курдюмчик.
Хомутов бубнил будто бы просто, вовсе не осудительно для матери, но что было главным в его словах, Ленька не понимал. Зато весело и самодовольно расхаживал Андриан Изотович, никто не чурался матери, принявшей к себе нового мужика, заглядывали на огонек, чего не было ранее.
Одна только Настюха Симакова по-прежнему верещала заполошно на всю деревню и бесстыдно матюгалась…
Высыпали звезды. Холодные и далекие, сжавшиеся, подобно его душе от вечного холода. Но лучше было бы темно. Чтобы – словно на ощупь. Лыжи заскрипели громче. Нудно, с особой зимней надсадой стонали над головой высоковольтные провода. Косматая поземка хлесталась о лыжи, упруго давила на грудь, и ничего не оставалось в памяти теплого, кроме Наденьки.
«Наверное, сидит себе, кулема такая, над книжками, и не догадывается, кто к ней бежит… Конечно, к ней только, они – сами по себе… Причем тут они».
Линия электропередачи вывела к шоссейке, перемахнув ее, ушла в глухую ночь. Ленька побежал накатанной дорогой, скользкой для лыж, и будто не чувствовал, как они брякают на уплотнившейся снежной тверди и разъезжаются, насколько трудно стало бежать.
«Конечно, узнать, как там у них, все-таки надо, нехорошо. На неделе можно было, когда ждать не ждут. Постоять неслышно в сенцах, вызвать Надьку… Задаривают, поди, это у таких на первом месте. Кабы не глупая была, а то не понимает ничего, лишь бы отпускали побегать на горку…»
Неспокойно совести, не хочется ей лишь черного, ищет робко компромисса: «Да если и заночевать придется – что такого. Поздно пришел, рано смылся, живите вы, если живется, против он, что ли. Не пейте, не шумите друг на дружку, всем будет более или менее».
Деревня насунулась непривычно сразу, показавшись мрачней, чем всегда. Черные крайние дома выглядели безжизненными, заброшенными. Копны сена на пригонах отбрасывали остроголовые длинные тени. С фермы несло знакомо-резкие кислые запахи силоса, прелого, изъеденного мышами зерна, не выветривших до конца летних запахов сена.
Скрипели сани на сеновале, брякали цепи в стойлах. Дробно и раскатисто ударил выстрел, коротко, на предсмертной ноте, тявкнула собака, очередная, по-всему, добыча деда Паршука.
Наваливаясь грудью на палки, Ленька провел пальцами по хрупким обмерзшим ресницам, и несколько посветлело, дома проступили четче.
Шумела детвора на ледяной горке, с грохотом и визгом гоняя консервную банку. Бренькали коньки.
Минуя летние загоны, Ленька безошибочно вышел задами на свой огород, утыканный щитами для задержания снега, чего раньше никогда у них не было. Хмыкнув озадаченно, он потрогал их, пошатал. Стояли крепко, мужская рука ставила.