Полная версия
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая
Савелий Игнатьевич распахнул калитку. Одет непривычно: собачьи унты, плотный полосатый свитер верблюжьей шерсти.
– Насморк подхватишь, борода!
– Испужал! Его Варюха не испужала.
– Эй, эй! Это че у тебя в руках, игрушка, че ли, Надькина! Ты грабаркой вооружайся, еслив мужик.
– Мужик – это хто?
– В кальсонах – мужик.
– Ну ладно, кальсоны ношу.
И не сердила людей внеурочная работа, не в ней пока суть. Перевернув и обиходив за лето закрепленную за отделением землю, они снова собрались вместе, в шумную толпу, им весело и приятно вновь оказаться вместе, перекинуться бездумным острым словечком. Жизнь приучила быть вместе, где все как на параде, весело, озорно, рядом ни горя, ни беды. А главное, что просит управляющий, в сравнении с перевороченным за лето и осень, такой-то горластой и дружной ораве лишь на раз плюнуть,
Держись, Изотыч, пим растоптанный!
Варвара вылетела, на бегу фуфайку натягивает.
– Не могу я, Савушка, как это – дома!
– Так – дома. Делов нету?
– Да когда их нету, всегда они есть! Так не усижу, привыкла с людьми.
– А Елька? Камышиха? – строг, величав Савелий Игнатьевич, полновластный хозяин своей и Варвариной судьбы.
Непривычны Варваре подобные заботы о ней, смущаясь, распевает с придыхом:
– Дак Е-еелька! На то она и Елена-Елечка!
Мужицкая гордость распирает Савелия Игнатьевича. До одури в затуманенной головенке и буйства воображения. Ему кажется все разрешимым, доступным; он могуч помыслами и желаниями, всесилен, как всесильна мать-природа, которая и породила придавившие избы тяжелые снеговые тучи, медленное, ворочающее кублом движение их, волнение людей, обеспокоенных запредельным буйством стихии. Мягкая искристая невесомость, осыпающая деревню, дружный топот поспешающих ног, непринужденное зубоскальство были близки и понятны, рождали странные чувства новой значимости в том, чем он теперь жил, вернувшись из небытия, и чем намерен жить. Острая тяжесть морозца охлаждала нёбо, грудь распирало щемяще-заботливым волнением о благополучии близкой, безмерно дорогой женщины, полузабытой добротой ко всем и всему, принявшим его в остроязыкое окружение.
Первоснежье – только предвестник зимы и крепких морозов. Дни первых снегов редко бывают суровы и как бы щадят селянина, стараясь не пугать наступающими холодами. Легко душе Савелия Игнатьевича, будто приятным холодком продувает затяжелевшую головенку, наполненную зыбким туманом, усталость от затянувшихся ежедневных застолий улетучивается, прибавляя привычных будничных желаний. Все сейчас в самый раз, по плечу любая физическая работка. Рябило вокруг – дома не дома, улица не улица – расплылось по земле неповторимо сказочное, похожее на сон, где сплошное буйное гудение, озорные Варварины глаза и не менее шалая улыбка во весь рот.
И Варвара будто видит себя в странном сне, который она не пожелает прервать, как бы Савелий ни пытался запретить участвовать в топотящем массовом поспешании, устремленном во всеобщую радость спорой, дружной работы. Всё-всё! И наполненная народом гомонящая улица, и нежданно-негаданно павшая до сроку зима. Нет страха ни перед чем, как бы оно дальше ни повернулось – есть Савушка, верная, строгая опора. Есть общая радость, потребная всем, и этого хватит с нее до самого вечера. На целый день хватит.
– Савушка! – она не просила его ни о чем, не было в ней такого желания просить и умолять, она будто застонала и задрожала каждой жилкой сильного, ядреного тела, не справляющегося с неожиданным счастьем и необъятной бабьей радостью. – С вами хочу. Где все – там и я… Со всеми.
– Варька, Варюха! Пристраивайся в шеренгу по два.
– Ну, Савушка! – И уловив долгожданную теплоту в его глазах, сорвалась, как девчоночка, прощенная за немыслимую дерзость, побежала молодо, чуть не вприпрыжку.
Статный вороной конек Андриана Изотовича, размашисто вскидывая копыта, рвал мускулистой грудью вихрь непогоды. На колесах таратайки налипло в четверть, колеса почти не вертелись.
– Язви ее совсем, ден пять, чтобы управиться! Ну, ну! Пошевеливайся, дружина ударная. Варюха! Савелий!.. Пшел! А-аа!
В струнку вытянулся взмыленный конек – изрядный круг по бескрайним владениям успел совершить Маевский управляющий, пока Нюрка собирала людей, – гудела оголенная буйными ветрами степь, бесновалась белой завихренью, взбучивающей на радость деревенскую душу, словно бабью пуховую перину, стонали леса, утратившие летний наряд.
Деревня ты, неумытая деревенька, навсегда поселившаяся в детской крови в тридесятом начале и дергающая, дергающая живые нити судьбы, возвращая к истокам! Как еще рассказать о тебе и о том, что делала и сотворяешь с безответным русским мужиком, так и не познавшим со дня зарождения Света настоящего человеческого счастья! Где оно блудит в стороне от тихих затравянелых проселков, и каким должно быть на нашей грешной землице на сажень, если не больше, пропитанной потом и кровью? Почему с тобой, будто с падчерицей? Стыдно! Стыдно, а перемен не предвидится, для деревни хуже и хуже; на кладбищах изменения заметны, уже в гроб просто не ляжешь на пенсию, а в деревне…
– Пшел! Пшел, холеная морда!
Вот оно как в естестве и единстве с природой: нет одного, радостного всему существу, найдется другое. Душа сама ищет высокого воспарения, надеяться не на кого, что Андриану Изотовичу известно с тех пор, как глазенки впустили в себя этот яростный Свет вечного созидания. Вот и тешься, лелей, озоруй каждой кровинкой, насколько по силам.
Стелется Воронко, воет-свистит в колках и падях, больно сечет лицо Андриана встречный мокрый снежок наступившей сибирской зимы, неизбежно суровой, как все предыдущие.
– Не отставай! Не отставай, орава!
Не справился управляющий, конек перешел на мах, черной стрелой прошил заснеженный осинник, проскочив нужный сверток, уперся в копну соломы. Андриан Изотович развернул его, погнал к силосным ямам наобум.
3
Силосный бугор под толстым слоем соломы, землей был укрыт лишь наполовину. Люди облепили его, как мураши. Разгребали снег, вскапывали обочину траншеи, кидали черные комья в желтое и белое.
Андриан Изотович недолго расхаживал главнопокрикивающим – бабы и мужики работали дружно, азартно – выхватив у Варвары штыковку, подвинул плечом Савелия Игнатьевича.
– А я? А я, Андриан Изотович? – металась у них за спиной Варвара.
Забросив несколько увесистых комьев на самый хребет силосного бугра, управляющий задрал на затылок шапку, распустил крючья дошки:
– Соломой займись… Вишь, наворочали.
– Так, а я? – не поняла его Варвара. – Куда я ее?
– Спали, – хмыкнул Андриан Изотович, – до седьмого пришествия будет лежать? Все одно за зиму сопреет.
Скинув дошку, которая сколь-то, сохраняя объем его тулова, еще стояла колом, ковырнул глубже, решительнее.
Какое-то время работали молча. В серое мутное небо летели и летели черные глыбы, разваливающиеся в полете. Варвара с доярками жгли солому. Пламя вздымалось высоко, плескалось тугим оранжевым крылом, гудело. Еще выше, отвесно почти, поднимался густой желтовато-сизый дым, из которого выступил вдруг Силантий Чернуха.
Отыскав Андриана Изотовича, подошел вплотную, сказал, приглушая голос:
– На пару слов тебя, Андриан.
– Говори, – не прерывая работы, отозвался Андриан Изотович.
– Да вот.… Давай-ка в сторонку.
Голос Чернухи показался виноватым, и сердце управляющего сжалось знакомо-болезненно. За успехами Силантия в совхозе Андриан следил пристрастно, ревниво, считая, что с переездом Чернухи на первое отделение дела соседей пойдут намного удачнее. Правда, Силантий повел себя далеко не лучшим образом, долго не отличался теми достоинствами, которыми был заметен в Маевке. Развернулся он только на жатве, осенью, бросив пить, и вместе с радостью за хорошего, уважаемого мужика, который оступился по вполне объяснимой причине и сумел подняться, жила в нем с той поры не менее сильная досада: не нашел в себе силы, не сломил упрямство жены, свой-то собственный хлебушко не вернулся убирать. Теперь эта досада разом поднялась, взмутив душу, поджала к горлу кучу обидных слов, Андриан Изотович отшвырнул резко лопату. Заметив Хомутова в шеренге, сказал подчеркнуто громко, чего минуту назад и в мыслях не было:
– Ты вот что, Никодим. Напиши заявление на сено центнеров на двенадцать, я подпишу. – Величаво окинув Чернуху, добавил, как бы похваляясь этим неожиданным и противоправным решением: – Сено утресь сгорело, выручать надо мужика.
Хомутов опешил от подобной щедрости, топтался на соломе.
– Мать я забираю, – сказал Силантий. – Зима, уговорил.
– Христину? – зачем-то уточнил Андриан Изотович. – Тещу?
– Мать, – тверже повторил Силантий.
– Я тут при чем, забирай.
– Во-от!.. Вот, значит, спасибо. От всех. Этого разговора я больше всего… значит. – И заспешил: – Ты крепко стоишь, Андриан, тебя не свернут, в чем я завидую и… больше всего уважаю, а земля, она везде твердая, мне жалко, когда с ней по-дурацки, приходится браться.
– За что? – не понял или не захотел понять Андриан Изотович.
– Да как сказать; вроде на управляющего Николай Федорыч сватает… Но между нами пока… Так я за советом одновременно: как присоветуешь, соглашаться? Сумею – как считаешь?
Его вопрос прозвучал чисто риторически, Андриан Изотович видел, понимал и очень хорошо чувствовал состояние Чернухи, радость его души, получающей простор, большую свободу действий. Нерешительно, преодолевая в себе нечто противоречивое, он приобнял Силантия, потом, с неожиданной теплотой и хорошей завистью к его волнению, притиснул сильнее:
– Сумеешь. Хорошо, ты… на первое… Очень хорошо. Давай не подсиживать только друг дружку в погоне за начальственной похвальбой…
– В свете новых изменений наша Маевка… – Силантий нахмурился.
– О том, что будет, – властно перебил его Андриан Изотович, – твоя голова пусть не болит… Если о Маевке ты, кому под кем ходить. Мы свое выбрали. Станешь над нами, над Маевкой… – Вскинув на звонкоголосых, усердно работающих «домочадцев» странно взблеснувшие глаза, словно гордясь их не показным усердием и послушанием, крикнул: – Данилка! Савелий Игнатьевич! Полагаюсь на вас, у меня намечаются новые проводы, с бабкой Христиной пойду попрощаюсь.
Они долго сидели за шатким столиком в низенькой бабкиной избенке, наполненной спертым душным воздухом, присущим лишь болезненной старости и очень древнему неухоженному жилищу, помнящему его с детской поры. Слушая в себе пробуждение тонко щемящего, достающего до печенок, Андриан Изотович ворочал головой, вглядывался в темные пустые углы, светлые прямоугольные пятна на давно немытых бревенчатых стенах, и всюду что-то мерещилось. И в углах, несмотря на то, что в них было пусто, темно, и на пятнах, которые вдруг оживали знакомыми до мельчайших подробностей промкомбинатовскими портретами и фотографиями, где был и он… А еще был когда-то его строгий и своенравный родитель, за которым будто бы ухлестывала молодая деваха Христина Сахнова…
Разгоняя вязкое, скапливающееся в горле удушье, Андриан Изотович незаметно встряхивался, шевелил головой.
– Больше всего меня задевает, Андриан, – говорил напористо Силантий, – когда люди работают с оглядкой. В нашем крестьянском деле некогда оглядываться, не выгодно. Что получается… ну, мало ли, а оглянулся: выходит, в себя не веришь. В себя! Уже сбой. Возникает вопрос: а может ли руководитель сомневаться в себе? Ну вот, чтоб другие видели?
Сомнения Силантия были знакомы Грызлову, не раз и не два донимавшие самого, и ответ у него всегда напрашивался однозначный и твердый со времен идейных расхождений с отцом: никаких сомнений, только вперед к полной победе… Не совсем понимая, какой она должна быть и почему не сваливается на мужицкую голову, а ускользает, как заговоренная бестия, представая бедными жилищами вдов и покалеченных, неприкаянных бывших защитников родины, каторжной работой в животноводстве по колено в навозе, не уступающей демидовским рудникам, беспризорной детворой, отданной на откуп природе, не знающей родительской ласки, и он сказал, преодолевая сильное противление:
– Может, Силантий. Должен… Хотя мы к другому привыкли, другим тебе хочется подражать, не себе вчерашнему. Нахрапистым и вроде бы волевым.
– И оглядываться? – смешался Силантий, не ожидавший такого ответа.
– Как хотел? Сзади они чьи, следы, не наши с тобой? Это с горячки – грудью. Но этим щас не возьмешь, кабы работа одна… Да кабы одна работа, я бы, не знаю, давай грудью. Иной раз не сама работа страшит, а шелест бумажный, говорильня вокруг. Шелестим, шелестим, лишь бы шелестелось заметней, а мужик поголовно спился! Надеялся, строил планы, добился Великой победы, и хренушки вам, опять кабала… Нет мужика, Силантий. Извели, как изводим деревни… что страшней. Намного страшней, без деревни России хана, хоть сплошь застрой университетами, где совесть не выращивают. Вот и не оглянись хотя бы для сравнения… Вот для чего! Та-а-ак! Люди, они тоже, им твой азарт – как мертвому баня. Они таких горячих управляющих, знаешь, сколько перевидали, а как поднимались на дойку бежать в четыре утра, так и поднимаются. Это не учитывать нельзя, если за большое дело берешься. Им! Ради них, даже не ради самой земли. Земля, она земля, а люди… Как же так оно повернулось, или прав был отец, утверждая, что той свободы, о которой долдонят новые агитаторы, никогда не бывать, не выгодна самим агитаторам?.. Тебе мои мысли известны давно, я земле не изменник, но без тебя… Один на один… Не дожил человек свое на нашей совести. Не доел, не допил – опять. Хоть втайне, но думай, иначе последнюю совесть паутина оплетет, будешь, как не знаю кто. Пока у мужика все мы в долгу. Все, вот в чем беда. И долг этот растет, а признаться… Кто же будет выплачивать? История? Не возьмешь, теперь не война, мирная жизнь. Значит, пора отдавать начинать. Сполна. И они с тобой. А пожадничаешь, не дашь – сами возьмут. Втихомолку. Об этом ты думал горячей головой?
– Думал, – упрямо встряхнулся Силантий, – и соглашусь: для человека. Только не каждому давать, есть, у которых последнее не грех отобрать.
– Во-от! Во-от, хреновина с грязной морковиной! Уже было, я тоже так рассуждал, с отцом сходился, как в рукопашную. Не по-моему, не по-твоему – уже не наш?.. А-аа, не оглядываться! И куда ускочишь дальше Соловков? Не-ет, оглядываться, друг ситный! Каждый день, даже когда не хочется. И сравнивать. Это первое из первых.
– Сам как дальше планируешь? – помолчав, сухо спросил Чернуха. – Опять всякие разговоры по совхозу гуляют.
Андриан Изотович понял и скрытый намек на возможное подчинение Маевки первому отделению, и ту неловкость, которую испытывает при этом Силантий. Столь же сухо, небрежно ответил:
– Как люди. Я свое сделал, что смог… Со школой уладилось – это надежно. Теперь с пекарней завелся. Пробью! – Грохнул кулаком об стол. – Снова Настюху на старое место, она мастерица.
Странно подействовал его взрыв на Силантия.
– Лампочки бы на дамбу. Колесо закрутить… Просто, для красоты, – заговорил он расслабленно и проникновенно, немигуче пялясь в окно. – Я как приезжаю, взгляд сразу на дамбу.
– Иллюминации схотелось? – Андриан Изотович холодно прищурился. – В чью честь? Не в твою, что не забываешь?
Силантий не отозвался; подышав шумно, Андриан Изотович жестко заявил:
– У меня задачка проще: пекарня, пилорама, животноводство укрепить и нос кое-кому утереть, для примера хотя бы. А то на мясо скоро в совхозе вовсе… Новую улку весной заложим – это важнее.
– Ну, мне пора, Андриан, – Силантий неловко приподнялся. – Много в тебе отчаянности, я всегда завидовал и опять подчеркну. Ха! В Москве каждый дом берегут, говорят, памятники, а мы деревнями бросаемся, словно гнилой картошкой.
– Ну-у, хоромина бывшего князя и конура бабки Христи!
– Не прикидывайся – конура! В конуру люди переселились не сами, когда-то строились. Из деревни соки сосут, а ей самой на лишнюю трату… Ни дорог, ни больниц, а город жиреет на наших горбах. Может, наш мужик с того запил, что все под запретом, и для деревни в первую очередь?
– У нас в гегемонах пролетариат, крестьянство – мелкая вошка, отсталая часть общества.
– Да ладно, не дразнись, мелкая вошка, а дух русский откуда?..
Силантий поднялся первым, пошел стремительно. Андриан Изотович слушал тяжкий вздох половиц, переживших свой век, и понимал, что больше не появится в этой окончательно брошенной человеком, навсегда опустевшей избе, в каждом углу которой на разные голоса кричит умирающее прошлое. И то, что в зыбках качалось на крюке, вбитом в матицу, и то, что вынесено в саване на кладбище. Многое помнит вздыхающая надсадно углами ветхая избенка бабки Христины – памятник деревенской вечности, и прощает человеку, который век строил ее любовно, обихаживал и в одночасье опустошил.
Мужицкая изба – вечность миров и святость уклада. Прошлое, настоящее и будущее русской души, которая без нее нигде не получит прежнего крепкого стержня.
Ни-ко-гда!
Бабка сидела в машине. Бесчувственная, давно выплакавшая старушечьи слезы, уставшая беспокоиться о будущем и осуждать настоящее. Да и умела ли она когда-нибудь это вершить всей душой и разумом, не знавшим настоящей свободы, подобно ему и Чернухе? Андриан Изотович задержался было, порываясь что-то сказать, но только махнул рукой, словно вычеркнул окончательно старуху из жизни.
И не понимал, куда идет. Свет померк, только рой всюду копошащихся людинов, на которых он знай покрикивает, что-то грозно требует, чем-то недоволен. Среди них и бабка Христина. Семижильная Христя, которая всю войну и долго после войны работала на ферме скотницей, успевая столько, сколь не всегда посильно теперь четверым. Раньше времени обезножившая Христя, которая дважды в день вручную выгребала вилами из коровников навоз; в дождь и слякоть, в снег и мороз привозила ежедневно по пятьсот-шестьсот ведер воды – водопроводов-то в помине не было – и застудилась. Ласковая на обращение со скотиной Христьюшка, которая, будучи уже больной, учила его распознавать в молоденькой телушке будущую коровью стать и ее коровье достоинство.
Грузный Силантий ворочался в сенцах, не решаясь прикрыть за собою дверь.
– К Савке щас подамся, пошлю договариваться с леспромхозовской братией, прояснить пора вопрос о лесе… Знаешь, иначе как-то все потекло – думал об этом?
– Теперь у всех по-другому течет, – неохотно шумнул Силантий. – Включая ребятишек.
– У твоих, которые выросли, да у моих – почти по-городскому, а мы почему не меняемся? Почему ни я, ни ты не можем иначе, держимся черт знает за что?
– У нас включало не выключается, интересы такие. Наш воз увязан безнадежно.
– А я не хочу тащить его дальше – рассыпавшийся такой, – взорвался снова Андриан Изотович. – Хочу перебрать, перетрясти и связать заново. Ума не хватит? На область не хватит, а на одну Маевку – с присыпкой. Да я бы ее – в три улки с асфальтом. По двадцать соток вокруг каждой избы. По полгектара! Без всяких налогов для нашей глубинки! Перед отцами ведь стыдно! За веру, с которой они умирали, завещая нам верить в будущее. В будущее, не в прошлое, которое тоже с душком. Думаешь, от ума все делал, на полной и настоящей осознанности? А если по инерции больше, на полусознании, в подражании, кто брал на горло? Не-е-е, не в уступках, именно в подражании! Если мне раньше включаться на полное осознание было не то страшно, не то вовсе не нужно? Ну, не хочу ставить на самого себя и ответственность брать; хрен с ним, пусть идет, как идет, лишь бы не мордовали, как до войны, не забыл?.. Силантий, ведь это беда!.. Дети уже врассыпную… Ты отвечай, отвечай!
– Вопросов… Одни вопросы.
Жалобно скрипнула в последний, должно быть, разок под грузной хозяйской поступью широкая приступка, долго-долго раскачивался в опустевшей избенке на почернелой, крепкой двери тяжелый кованый крюк.
Глава вторая
1
На силосных ямах работы хватило не на один день, но до праздников управились, и домой Савелий Игнатьевич возвращался не спеша. Увидев увязшую в снежном заносе машину Курдюмчика, приналег могучим плечом, подсобив удачно вытолкнуть, спросил, куда тот на ночь глядючи собрался. Ответ шофера, что за ребятней интернатовской надо смотаться, каникулы начинаются, обеспокоил – с Ленькой-то, старшим Варвариным, никак не налаживалось – и Савелий Игнатьевич помрачнел.
Следом за ним, насупленным, хмурым, в избу влетела Надька. Выронив портфель, махала пальчонками, красными, как гусиные лапки. На глазах выступили слезы.
– Мам! Ну, мам, посмотри!
– Спомнила о доме? – крикливо набросилась Варвара, подавая Савелию Игнатьевичу льняное полотенце. – Не руки обмороженные, маму, пожалуй, не спомнить.
– Сколь мы там поиграли? – хныкала жалобно Надька. – Мальчишки бабу лепили. Бо-о-ольшую! Катали-катали, даже не дождалась.
– Оно видно, кто катал – пальцы совсем отсохли. Маленько дак маленько! С «маленько» в голос не воют.
В гневе ее Савелию Игнатьевичу слышалось нечто большее, чем недовольство дочерью, и его неловкость усилилась. Заправив нательную рубаху в синие галифе, он всунул ноги в толстых шерстяных носках в калоши, переложил в тазу приготовленное в баню белье.
– Ага, кабы не больно, – из последних сил нажимала Надька на жалобные нотки. – Согреются – не будут выть.
– Согреются, конечно. Наревешься досыта, и согреются, куда им деваться?
– А че делать, чтобы быстрей? Скажи-ии. – Серенькие Надькины глазенки широко раскрыты, полны слез, она косилась в сторону Савелия Игнатьевича и как бы просила его соучастия. Ломота и мозжение в суставах невыносимы. Красные пальчики она сунула в рот, и подпрыгивала, подпрыгивала, точно ей поджаривали пятки. – Ну, че делать, мамка?
– Воды холодной в чашку почерпни.
– Зачем?
– Руки опустишь, и не будут ломить. Это зашпор они зашли.
– Кто это… зашпор?
– А вот не слышат ничего, мозжат в самих суставах – и есть зашпор. Говорится так.
Подхватив под мышку таз, Савелий Игнатьевич посторонился, пропуская Надьку к ведрам на лавке.
– Четверть-то кончилась? – спросил.
– Ага, распустили.
– Што же не хвасташь? Али нечем?
Подув на пальцы и опустив руки в холодную воду, Надька окинула его гордым взглядом:
– Ударница.
– Значит, без троек? – уточнил Савелий Игнатьевич.
– Ударница как ударница. Уж без троек. По рисованию чуть не влепили, я орнаменты рисовать не люблю, а потом на четверку решились.
– С чего бы учительнице тебя жалеть? Где-то схитрила, што ль?
– Какой он! Будто ей не все равно, сколь в классе ударников. Она тоже заинтересована, если хочешь знать.
– Ну-у, тогда понятно! Выходит, ученик с учителем по рукам и ногам повязаны. – Задержав на пороге ногу и поймав беспокойный Варварин взгляд, как-то неопределенно произнес: – Курдюмчик уехал вроде.
– Уехал, – поняв его тайную мысль, эхом отозвалась Варвара.
– Так што думашь?
– Не знаю. Прям, хоть сама беги.
– Ждать будем, што остается, – тяжело сказал Савелий Игнатьевич и вывалился за порог.
Всем хорош первый снежок деревенскому жителю, утомленному осенней слякотью, – воздух поостыл, излишняя влага выпала инеем, дышится свободней – но приятного мало бить по нему машинный след. У Курдюмчика, о котором только что вспомнил Савелий Игнатьевич, не только руки, спина заныла, пока он добрался до центральной усадьбы. С радостным визгом набежали ребятишки. Выделяя Леньку как старшего, он говорил глухо:
– Мне грузиться еще в рабкоопе. Парочку гавриков, и часа через полтора буду готов.
Поколебавшись, Ленька сказал:
– Кого из них пошлешь – одна мелюзга. Сам помогу, если быстро… Правда, у меня задание, я остаюсь в интернате.
Точно раздумывая, верить или нет услышанному, Курдюмчик сдвинул на ухо потрепанную шапку с оторванным козырьком, гуднул парню в затылок:
– Ну-к, ладно, если надумал, поживи в сторонке… Поживи, осуждать не берусь.
На деревьях висели пышные клочья голубоватого снега. Оранжевое солнце катилось по канаве, вдоль которой мальчишки торили лыжню. Хрустящие звуки шагов и мягкий шелест лыж уносились в белую березово-синюю даль, истаивали в розовых лучах заката, и что-то столь же тревожное истаивало будто в старом шофере. Машина под брезентом – ее звали «хозяйкой» – стояла во дворе рабкоопа. Они поднимали в кузов тяжелые ящики, Курдюмчик пытался рассказать что-то веселое, но у него не получалось. Забросив последний ящик и присев под навесом из горбылей, пахнущих свежей смолой, он вытер ладошкой влажную лысину, посреди которой торчала бородавка с пучком седых волос, хотя остальная голова была каштановая и сединой нетронутая.
Курдюмчик закурил, протянул пачку. Ленька несмело взял. Оберегая ладошками пламя спички, оттопырив губы и щуря глаз, Курдюмчик наблюдал насмешливо.
Ленька затянулся и закашлял; вытерев глаза, не глядя на шофера, бросил с вызовом: