
Полная версия
История России. Век XX
В 1901-м Федор Яковлевич женился на «простой» продавщице Марии Никаноровне Соломатиной (1879–1962). Она была дочерью мещанина города Ряжска Рязанской губернии, который в 1857 году откупил себе в жены крепостную крестьянку Анну Киселеву за 355 рублей ассигнациями, и она родила ему 18(!) детей, причем все жили долго (те из них, кто дожил до 1941 года, погибли во время ленинградской блокады). Никанор Иванович Соломатин перебрался позднее в Петербург, где и умер в 1891 году. Вскоре после его кончины до Петербурга добралась эпидемия холеры, в результате чего, в частности, цены на считавшиеся «безопасными» продукты питания резко выросли, а на овощи и фрукты – упали до минимума. И, как рассказывала мне бабушка, ее мать приносила с рынка огромную бельевую корзину с овощами и фруктами, ставила на стол и в сердцах говорила: «Жрите и подыхайте!» «Но мы, – смеясь, заключала свой рассказ бабушка, – только здоровели…»
Ф. Я. Кожинов служил в качестве фельдшера в Главном артиллерийском управлении, помещавшемся в знаменитом Инженерном (Михайловском) замке, где ему была предоставлена казенная квартира на пятом этаже (этот этаж просматривается только из внутреннего двора замка). В свое время это помещение было дортуаром Главного инженерного училища, и именно в нем обитал в 1838–1843 годах Достоевский. И мой отец родился в 1903 году в комнате, которую ровно за шестьдесят лет до того покинул Федор Михайлович (еще раз замечу: тесен мир).
Федор Яковлевич так и остался фельдшером и дослужился только до чина штабс-капитана (соответствует нынешнему старшему лейтенанту). Но он, очевидно, был все же мастером своего дела, и его, в частности, не раз командировали на заграничные курорты для руководства лечением отправляемых туда из Петербурга больных, и так он побывал в нескольких западноевропейских странах.
Поскольку положение в дореволюционной России тенденциозно искажено, в этих поездках моего деда могут усмотреть нечто «не типичное». Но в ценном исследовании демографа Р. И. Сифман (написанном ею еще в начале 1930-х годов, но опубликованном только в 1977-м в содержательном сборнике «Брачность, рождаемость и смертность в России и в СССР») показано, что граждане России в течение 1897–1913 годов выезжали за границу около 83 миллионов (!) раз, – что не означает, понятно, невероятно громадного количества заграничных путешественников (напомню о численности российского населения: в 1897 году – 125,6 млн., в 1913 – 165,7 млн.), ибо многие люди за эти 17 лет отправлялись за рубеж неоднократно, или даже многократно. Но все же речь идет о десятках миллионов, побывавших за рубежом. Поистине стремительное развитие России ярко выразилось в том, что если в 1897 году заграничные путешествия совершили 1,5 млн. человек, то в 1913-м уже 9 млн. человек – то есть в шесть раз больше!{3} Мой дед и путешествовал незадолго до Первой мировой войны в этом мощном потоке.
А в 1914 году Федора Яковлевича назначили начальником «Юсуповского лазарета для раненых воинов» на Литейном проспекте, созданного по инициативе и на средства уже упомянутого князя Феликса Юсупова. Федор Яковлевич, естественно, не раз встречался в лазарете и с князем, и с его супругой – племянницей (и вместе с тем троюродной сестрой) Николая II, которая избежала участи многих других Романовых, так как в 1917 году находилась вместе с мужем в Крыму.
Отец мой по воле деда учился в Анненшуле{4} на Кирочной улице – учебном заведении, где преподавание велось частично на немецком языке. Правда, в разгар войны многие преподаватели (в основном австрийского происхождения) были объявлены вражескими агентами, Анненшуле закрылась, и отец мой доучивался в 3-й Петроградской гимназии, учеником которой после революции – ввиду закрытия Александровского (бывшего Царскосельского) лицея – оказался и сын именитого сенатора и гофмейстера, в будущем известный своими мемуарами «На чужбине» Л. Д. Любимов; он после долгой эмиграции (с 1919 года) вернулся на родину и в середине 1950-х годов возобновил приятельские отношения с моим отцом. Общение с Львом Дмитриевичем было весьма интересным, но это – особый разговор.
Мой дед по отцовской линии – в отличие от В. А. Пузицкого – не имел никакого отношения к «идеологии», и потому после 1917-го просто продолжал свою работу. Он погиб на лекарском посту во время очередной вспышки эпидемии тифа в 1922 году. Отец мой тогда учился в Московском высшем техническом училище (это, основанное еще в 1830 году, учебное заведение не так давно некие не очень культурные люди переименовали ради престижности в «университет», не понимая, что известное всей стране и за рубежом старинное обозначение «училище» гораздо почтеннее), окончив которое стал незаурядным инженером.
Подобно своему отцу Федору Яковлевичу, он явно стремился быть прежде всего или даже только «профессионалом», – в частности, не принимал никакого участия в различных студенческих волнениях 1920-х годов, а их было тогда немало – и самого правого и самого левого толка. Учившийся одновременно с моим отцом в МВТУ Г. М. Маленков в 1924 году начал свою партийную карьеру именно борьбой с троцкистами «внутри» училища.
И до конца своих дней (он умер в 1975 году) Валериан Федорович, если заходила речь о политических и идеологических проблемах, только в редчайших случаях мог – в присутствии самых близких людей – высказать нечто не соответствующее диктуемой в данный момент «официальной» точке зрения. Ясно помню (хотя мне было тогда всего 9 лет) спор Валериана Федоровича о пакте СССР и Германии 1939 года с одним из братьев его жены – Владимиром Васильевичем Пузицким, который – что было для того времени весьма дерзким – полностью отрицал какое-либо миролюбие Гитлера.
Сейчас господствует представление, что люди, не противоречившие официальной государственной линии, – презренные приспособленцы, а те, кто позволял себе критику (пусть даже в своем узком кругу), – заслуживающие уважения самостоятельные личности. Однако жизнь сложнее любых моралистических схем. Во-первых, никакая страна не может существовать, если все ее граждане (да и хотя бы преобладающее их большинство) отрицают политику государства. Во-вторых, критические настроения и разговоры – это одно, а реальное жизненное поведение людей – совсем другое. Можно бы привести множество фактов, доказывающих, что конформист Валериан Федорович не был – в своем реальном бытии – в большей степени приспособленцем, чем споривший с ним Владимир Васильевич (скорее даже наоборот…). Так, в последнее время то и дело публикуются сведения о том, что люди, имеющие репутацию «диссидентов», вместе с тем являлись негласными сотрудниками «органов безопасности»…
Впрочем, это особенная, сложная и острая тема. И закончить уместно следующим, по-своему забавным, сюжетом. Женитьба Валериана Федоровича в 1929 году на дочери действительного статского советника В. А. Пузицкого могла иметь место, очевидно, только благодаря Революции. До сих пор многим помнится старинный иронический романс на слова известного в свое время стихотворца П. И. Вейнберга:
Он был титулярный советник,Она – генеральская дочь,Он робко в любви объяснился,Она прогнала его прочь.Пошел титулярный советникИ пьянствовал с горя всю ночь —И в винном тумане носиласьПред ним генеральская дочь.Чин штабс-капитана, до которого дослужился мой дед по отцовской линии, соответствовал именно штатскому чину титулярного советника, да и отец мой едва ли сумел бы к своим двадцати шести годам достичь более высокого чина…
И – прошу извинить – снова о том, как тесен мир. Дворец А. И. Мусина-Пушкина, где помещалась 2-я гимназия, инспектором которой несколько лет был отец моей матери В. А. Пузицкий, после революции передали Московскому инженерно-строительному институту (при этом, увы, обезобразив казаковскую архитектуру надстроенным четвертым этажом), где стал преподавать мой отец…
* * *Я изложил только немногие из известных мне сведений о своем родословии, но, полагаю, и из них ясно, что жизнь семьи так или иначе вбирает в себя историю страны в многообразных ее выражениях и с определенной точки зрения способна открыть перед нами нечто существенное и, главное, недоступное обобщенному взгляду на эту историю.
Подчас я живо ощущаю под собой широко раскинувшуюся «корневую систему»; взять хотя бы прадедов – крестьянин Псковской губернии, мещанин из Ряжска, женившийся на купленной им крепостной девушке, мещанин городка Белый и московский священник… Словом, чуть ли не вся основная Русь – ее север, юг, запад и центр.
Может быть поэтому, с каких-нибудь 14–15 лет я очень серьезно изучал историю России, конечно, для своего возраста серьезно. У меня была написана (к сожалению, впоследствии она затерялась) моя собственная «История Москвы». Меня окружало несколько одаренных и мыслящих молодых людей, школьников. В частности, в последние годы войны мы с моим другом Николаем Запениным, увы, рано погибшим в авиационной катастрофе, обошли всю Москву целиком – разумеется, в тогдашних пределах, в пределах застав, – и все подмосковные усадьбы: Кусково, Коломенское и прочие. И я тогда научился почти со стопроцентной точностью называть десятилетие, в котором построено то или иное московское здание, хотя, может быть, я вижу его в первый раз. Мы очень серьезно изучали архитектуру, то замкнутое пространство, в котором, собственно, и совершалась вся жизнь города.
Возможно, сыграло свою роль то, что было несколько человек, может быть, чем-то похожих на «мальчиков» Достоевского, которые разделяли этот интерес. Возможно, это изучение своей культуры было связано с неизбежно поднявшимися во время войны патриотическими чувствами.
Хотя я, впрочем, не чурался и западной культуры, и к 16 годам был достаточно хорошо осведомлен в европейской литературе и так далее.
Большую роль в моем становлении, когда мне было лет 14, сыграл Игорь Сергеевич Павлушков. Это был человек из богатой купеческой семьи, после революции, естественно, ничего у него не осталось. Он учился в знаменитом Брюсовском институте – был такой предшественник Литературного института – и он знал всех лично: от Цветаевой, Мандельштама и Брюсова до Есенина; сам писал стихи – не скажу, что высокого уровня, но неплохие. С ним случилось несчастье – он оглох полностью и обычно общался через записки на бумаге. Из-за этого, кстати, у него испортилась речь – он стал говорить неразборчиво, косноязычно. И он стал нищим, самым настоящим нищим. Не бомжем – у него была какая-то клетушка под Москвой. Но доходило до того, что он в пригородных поездах собирал милостыню. И вот этот человек пытался открывать молодые поэтические дарования. Он ходил по школам с соответствующей бумагой, где Маршак, который сделал ему такое одолжение, просил оказывать всяческое содействие. Пришел он и в нашу школу, меня к нему направили, мы подружились. Он многое рассказывал, читал стихи поэтов начала века, многие из которых были запрещены. И если бы не он, я, возможно, по-иному отнесся бы к докладу Жданова. С теми мальчиками, в которых ему виделась Божья искра, он возился самозабвенно, жил интересами литературы, именно благодаря ему я оказался в гостях у Маршака, который при мне прочитал мои стихи и направил меня в литстудию при Дворце пионеров. Я там был всего однажды, прочитал стихи, имел даже какой-то успех, но больше туда не ходил. Через Павлушкова же мое первое стихотворение было напечатано в «Пионерской правде», и это было для меня, не скрою, большим событием. Кроме того, как-то так получилось, что мне пришло много читательских писем – это было самое начало 1946 года. Но больше я ни одного своего стихотворения не напечатал, хотя писал стихи и после поступления в университет, до 19 лет. Тогда меня уже окружали какие-то поэты – это естественно для человека, который пишет стихи, он связывается с себе подобными. Ну и как-то я понял, что один из моих коллег талантливей меня в этой области, талантливей меня поэтически. Тогда, поняв это, я сам собой перестал писать стихи. Что меня смутило – зачем заниматься делом, которое другой умеет делать лучше?
В лесу под тенью елиРос маленький грибок,Его родило солнце,А вырастил дождёк.Потом грибочек выросСтал красен и хорош,Но в лес пришли ребятаИ вырвали его.А я пришел за нимиИ ямку увидал,И все по этой ямкеЯ вам и рассказал{5}.«У нас с тобой пути и души разные…»
У нас с тобой пути и души разные.Наутро встреча, вечером разлука.Но верь – до смерти я к тебе привязанЛюбовью брата, уваженьем друга.А где-то в памяти мерцает прошлое,И если вдруг умолкнуть и вглядеться -Я вижу – в теплых валенках с калошамиВ снегу Девички бродит наше детство{6}.II
Детство. «Феномен двора»{7}
Мне представлялось уместным рассказать о своих прадедах и дедах, в частности потому, что то или иное их «наследие» сохранялось в бытовой и душевной жизни семьи, в которой я рос. Сам дом, где началась моя жизнь, до революции принадлежал вместе с тремя расположенными в том же дворе моему деду В. А. Пузицкому и сдавался жильцам, а после 1917 года дед сам стал вносящим квартплату жильцом. Для ясности скажу, что дедовы домовладения не являлись столь уж доходными. Это были небольшие двухэтажные деревянные строения с оштукатуренными фасадом, находились они к тому же на тогдашней окраине Москвы и проживали в них рядовые люди. Дед с семьей поселился на втором этаже одного из своих больших домов, а на первом этаже и до 1917 года, и после жила семья рабочего-слесаря – правда, высокой квалификации. Квартира, в которой поселились дед, его жена, ее овдовевшая родная сестра, двое младших сыновей и дочь Ольга (моя мать), имела жилую площадь около 45 кв. м. плюс тесные кухня и передняя. Но в дореволюционное время квартиры для небогатых семей обычно состояли из небольших и даже крохотных комнат, и дедово жилище делилось на пять комнат и комнатушек (правда, две из них были «проходные»), площадь от 12 до 6 кв. м., для семьи из шести человек это было вполне сносно.
Но история страны развивалась так, что к 1941 году положение в квартире стало совсем иным. Из-за переноса столицы государства в Москву город стал бурно расти: его население с 1917 до 1939 года увеличилось почти в два с половиной раза, на 140 % (для сравнения: население Петрограда-Ленинграда выросло за это время всего на 30 %), а площадь жилищ – только на 50 %, ибо почти все силы и средства поглощала тяжелая промышленность.
Сыновья и дочь моего деда обзавелись семьями, и к 1941 году в квартире жили уже не 6, а 15 человек, включая двух «домработниц», почти обязательных тогда в семьях служащих, – даже с невысокой зарплатой. Дело в том, что после коллективизации массы деревенского населения уходили в города, и многие крестьянские девушки нанимались в домработницы за мизерную плату: главным для них было пропитание и место проживания, к тому же, со временем большинство из этих девушек устраивались на иную работу, выходили замуж и т. д. Таким образом, в «истории» дедовой квартиры отражалась история страны с ее индустриализацией, коллективизацией, подготовкой к вероятной войне и т. д. В Москве, в силу огромного прироста населения, положение с жильем было особенно прискорбным. Так, мать моего отца жила с дочерью и вторым сыном в «коммуналке», в комнате площадью 12 кв. м. Три кровати занимали половину площади, и утром на них укладывали много различных вещей, которые вечером перед сном располагались на столе, стульях и просто на полу. Но должен сказать, что я, поскольку не знал более сносных жилищных условий, не считал подобную тесноту чем-то нетерпимым или хотя бы ненормальным. Вместе с родителями я довольно часто приезжал к бабушке, мы вшестером каким-то образом (правда, не без труда) размещались за столом, а она, искусная повариха, угощала нас замечательным обедом, завершавшимся приготовленным ею в старинной мороженице вкуснейшим мороженым. Ныне о жизни людей в 1930-х годах чаще всего пишут и говорят как о крайне тяжкой или даже просто кошмарной, начисто лишенной положительных и светлых сторон; в частности, даже праздники того времени трактуются как маршировка окончательно отупевших или насильственно согнанных на улицы и площади людей.
Понятно, я могу свидетельствовать о тогдашней жизни только по-московским и к тому же по детским и отроческим впечатлениям. Я родился 5 июля 1930 года и к 22 июня 1941 года, когда началась уже иная эпоха в истории страны, мне было почти 11 лет. Самые ранние мои воспоминания относятся к 1933–1934 годам. Помню, как моя мать с домработницей едут в популярный тогда «Серпуховской универмаг» (рядом с нынешней станцией метро) за «мануфактурой» и берут меня с собой, так как эту самую мануфактуру (и, конечно, многое другое) «давали» тогда на одного покупателя в небольших количествах, а ребенок также засчитывался к качестве покупателя. Запомнившаяся очередь начиналась на тротуаре Садового кольца весьма далеко от конструктивистского четырехэтажного здания универмага (построен в 1928 году), а, войдя в него, медленно передвигалась вверх по его лестницам…
Помню еще, как с несколькими родственниками заходил в знаменитый теперь благодаря булгаковскому роману «Торгсин» на углу Смоленской площади и Арбата, где за остатки приобретенных до 1917 года изделий из серебра выдавались боны (странно, но я слышал это слово только в то далекое время, однако, оно осталось в памяти), в обмен на которые можно было тут же получить какие-либо остродефицитные товары.
Но речь идет о первой половине 1930-х годов: позднее дело обстояло намного лучше.
Нельзя не сказать об этом, так как «демократические» нынешние СМИ твердят совсем иное, и многие люди убеждены, что, помимо нескольких лет нэпа, страна с 1918 по 1941 год голодала. Голод или, по крайней мере, недоедание имели место в Гражданскую войну и в первую половину 1930-х, во время и некоторое время после коллективизации. Но затем уровень жизни неуклонно повышался, и созданная в Москве в 1939 году Всесоюзная сельскохозяйственная выставка (ВСХВ), где я тогда бывал, во многом не являлась «показушной», хотя и имел хождение фрондерский анекдот о том, где лучше жить быку – у нас или в Америке? Конечно, у нас, ибо в Америке быка после хорошего откорма отправляют на бойню, а у нас – на ВСХВ!..
Крайне негативное представление о второй половине 1930-х годов основывается, естественно, и на памяти о страшном «1937-м», – вернее, 1937–1938 годах, когда обрушился вал репрессий. Я стремился раскрыть суть совершавшегося тогда в пространном исследовании «Загадка 1937 года», здесь же скажу только о том, что в 1990-х годах жертвы 1937 года, во-первых, фантастически преувеличивали (говорилось о десятках миллионов репрессированных), а во-вторых, умалчивали, что репрессии были направлены, главным образом, против членов ВКП(б). В 1937–1938 годах по политическим обвинениям были осуждены 1 344 923 человека, что составляло 0,8 % от тогдашнего населения страны.
Да, цепная реакция репрессий становилась неуправляемой и захватывала в том числе и тех, кто не был их настоящей мишенью.
В моем семейном кругу был репрессирован один человек – член партии и комкор С. В. Пузицкий, но я, признаюсь, интересовался в то время не им, а автомашиной, на которой он приезжал, ибо легковых автомобилей было тогда крайне мало, а в переулке, где я жил, они вообще не появлялись.
После ареста Сергея Васильевича в доме, вполне понятно, было беспокойство – уничтожались какие-то бумаги и, кроме того, (я это хорошо помню) извлекли из сундука шпагу В. А. Пузицкого (она полагалась чиновникам для парадных церемоний), сломали и куда-то бросили.
Из подслушанных мной разговоров отца с матерью я знал, что арестованы директор и секретарь парткома того проектного треста, в котором мой отец был главным инженером. Ранее я видел этих людей, так как отец брал меня с собой на праздничные демонстрации и вечера в здание треста (на этих вечерах я даже «выступал» с чтением стихов. Сам отец уцелел, возможно, потому, что до 1939 года не состоял в партии…
Как и многие мальчики, я увлекался армией и на стене у моей кровати красовались портреты тогдашних маршалов. Время от времени отец снимал и уничтожал один из них. После удаления портрета Тухачевского я с дурной претензией на юмор сказал, что Тухачевский, наверное, протух, но отец сердито отмахнулся.
Наконец, еще одна врезавшаяся в память сцена. Я гулял в сквере вблизи моего дома и обратил внимание на сидевшего на скамейке человека в редкостной для того времени яркой, роскошной одежде. Когда я отошел от него шагов на тридцать, раздался какой-то звук. Я оглянулся и, всмотревшись, понял, что он застрелился: голова его запрокинулась, а рядом с его упавшей на скамейку правой рукой лежал револьвер. Вскоре откуда-то быстрыми шагами подошел милиционер, забрал револьвер и удалился – вероятно, чтобы вызвать транспорт. Едва ли можно усомниться, что самоубийца был ожидавшим ареста высокопоставленным лицом; известно, что так поступало тогда немало людей, начиная с бывшего члена Политбюро М. П. Томского и начальника Политуправления Красной армии Я. Б. Гамарника.
Ныне постоянно утверждается, что во второй половине 1930-х годов в стране царила атмосфера всеобщего страха и подавленности. Как явствует из воспоминаний людей, принадлежавших так или иначе к правящему слою (прежде всего партийному), в нем это действительно имело место, но среди окружавших меня людей были только отдельные проявления тревоги и обеспокоенности. Могут возразить, что я был тогда слишком мал, однако дети, так или иначе, воспринимают настроенность взрослых.
Гораздо большую тревогу порождало все явственнее осознаваемое приближение войны. Лето 1939 года мы с матерью – в конце лета к нам присоединился и отец – провели в Крыму, сняв комнату в селении Отузы недалеко от Коктебеля, а, как известно, 1 сентября германские войска вторглись в Польшу. Началось прямо-таки паническое бегство людей, отдыхавших в Крыму. С большим трудом отец добыл билеты на поезд, и нам троим досталась одна нижняя полка в общем вагоне. Ночью родители спали сидя, я же, девятилетний, клал голову на колени матери, а тело размещалось на трети полки.
* * *Разумеется, репрессии 1937-го были поистине чудовищным явлением. Как я стремился показать в своем исследовании «Загадка 1937 года», основная причина того, что тогда произошло, заключалась в совершавшемся с середины 1930-х годов чрезвычайно существенном изменении экономического, политического и идеологического курса, которое привело к самой широкой замене руководящих кадров сверху и донизу. То же самое происходило через два десятилетия во второй половине 1950-х – начале 1960-х годов, но в то время прежних руководителей, за немногими исключениями (Берия и др.) лишали их высоких постов или отравляли на пенсию, а в 1937-м – в лагеря или прямо в могилы. Это было следствием еще не иссякнувшей революционной беспощадности, в намного больших масштабах, проявившей себя в Гражданскую войну и в период коллективизации.
Многие противники той смены курса, которая свершалась с середины 1930-х, начиная с высланного из СССР Троцкого, – не без оснований, квалифицировали ее как «контрреволюцию» или «реставрацию». И, скорее, осуществленное в 1935 году восстановление дореволюционных – «царских» – воинских званий нельзя понять иначе.
Вот, казалось бы, мелочь, но, если вдуматься, многозначительная. В том же 1935 году было официально утверждено «восстановление» рождественских (хотя они назывались теперь «новогодними») елок. Ясно помню, с каким восторгом я участвовал в наряжении елки сохраненными бабушкой дореволюционными украшениями – в том числе религиозного характера (правда, вернувшийся вечером с работы отец снял их с елки).
С середины 1930-х годов было осуществлено немало вполне позитивных изменений в жизни страны – начиная от положения крестьян (в частности, «реабилитации» большинства «кулаков») и кончая восстановлением доброго имени великих исторических деятелей России (особенно далекого прошлого), которых ранее, в сущности, проклинали. С восхищением смотрел я вместе с преобладающим большинством населения страны появлявшиеся одна за другой киноэпопеи об Александре Невском, Минине и Пожарском, Петре I, Суворове…
Это вовсе не значит, что я жил главным образом прошлым; на мой взгляд, в детском и отроческом возрасте особенно привлекает будущее, новое. Так, когда рядом с моим стареньким домиком строилось огромное (по тем временам) здание Военной академии имени Фрунзе (закончено в 1937-м), я воспринимал это с острой радостью, поскольку тем самым в малый мир моего бытия как бы непосредственно вторгалось нечто, причастное будущему.
Но вообще-то я жил до войны, в сущности, в «прошлой» Москве, которая у нынешних москвичей младших поколений, если бы они перенеслись в нее, наверняка вызвала бы глубокое удивление.
Начать с того, что я, как и большинство тогдашних москвичей, жил во дворе, который имел очень мало общего с тем, что сейчас называют дворами. Четыре двухэтажных домика, составлявших мой двор, были окружены весьма высоким забором, ворота которого вечером запирал дворник Сибуров – как и многие московские дворники, татарин, – и спускалась с цепочки собака – доберман-пинчер по имени Инга, поднимавшая лай, если кто-нибудь подходил снаружи к воротам.