bannerbanner
«Слово – чистое веселье…»: Сборник статей в честь А. Б. Пеньковского
«Слово – чистое веселье…»: Сборник статей в честь А. Б. Пеньковского

Полная версия

«Слово – чистое веселье…»: Сборник статей в честь А. Б. Пеньковского

Язык: Русский
Год издания: 2010
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
15 из 16

Пушкин почувствовал вибрацию, заложенную в семантической структуре этого слова, выражающего динамику движения, состояние необычайной подвижности, резвости, мельтешения, свойственного не только молодости и детскому возрасту, но и явлениям природного мира: «На утес Олень веселый выбегает» [3(1), 216]; «Веселый конь летит и ржет» [4,63]; «В окно увидела Татьяна… Сорок веселых на дворе» [6, 97]. Отмечен у Пушкина и контраст веселый – печальный: «На небесах печальная луна Встречается с веселою зарею» [2(1), 368].

Знаменательно пушкинское веселье в значении отрада, утешение, обращенное к певцу-поэту: «Идет, и на скале, обросшей влажным мохом, зрит барда старого – веселье прошлых лет» [1, 29]; или о Ломоносове: «Веселье россиян, полунощное диво» [1, 152].

Этот далеко не полный перечень семантических возможностей слов данного ряда у Пушкина необходим в качестве вступления к предложенной теме, поскольку именно это слово Блок избирает для выражения своего (и не только своего) восприятия Пушкина:

Наша память хранит с малолетства веселое имя Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин.[103]

Конечно, не только творческая привязанность Пушкина к слову веселый подсказывает Блоку нужное для определения имени Пушкина слово. Чуткий слух поэта улавливает совершенно особые ритм и фонику этого имени, знакомого каждому с детства и созвучного со словами детского словаря: пушка, игрушка. И связано это легкое, как пушинка, имя с первым детским чтением – сказками Пушкина. Детскость Пушкина как важное качество его личности, пронесенное через жизнь, воспринималась Блоком совершенно органично. В Дневнике 2 февраля 1912 года, в связи с публикациями к 75-летию его смерти и, в частности, с воспроизведенным рисунком П. Ф. Бореля «Возвращение Пушкина с дуэли» (1885), он делает имеющую для него особое значение запись: «Пушкин в „Русском слове“. Совсем как маленького мальчика, его, раненого, выносят из кареты».[104] Но главное для Блока в восприятии Пушкина – это его творческое существо:

Мы знаем Пушкина – человека, Пушкина – друга монархии, Пушкина – друга декабристов. Все это бледнеет перед одним: Пушкин – поэт.[105]

И как поэт, Пушкин

легко и весело умел нести свое творческое бремя, несмотря на то, что роль поэта – не легкая и не веселая; она трагическая; Пушкин вел свою роль широким, уверенным и вольным движением, как большой мастер.[106]

И оставался, даже как поэт, ребенком. Легко представить Пушкина в известном эпизоде его биографии «скачущим и веселящимся», когда он, по завершении «Бориса Годунова», восклицает: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!». Этот эпизод отзовется у Блока, который, завершив свою поэму «Двенадцать», с упоением воскликнет: «Сегодня я – гений». Пушкинское состояние творческого веселья, родственного моцартианской легкости, прежде всего свяжет это слово с именем Пушкина в восприятии Блока.

Однако к такому пониманию исследуемого слова Блок придет не сразу. В начальном, отроческо-юношеском периоде его творчества оно вообще ему чуждо. В первом цикле Первой книги стихов – «Ante Lucem» – оно практически не встречается, за исключением единичного случая, и то в отрицательном смысле, в стихотворении «Зачем, зачем во мрак небытия…», 29 июня 1899 (I: 23),[107] выражающем юношескую меланхолию: «И нечем сердцу веселиться…»

Свое устойчивое место слова этого ряда займут в «Стихах о Прекрасной Даме» и цикле «Распутья» (1901–1904).[108] Здесь, наряду с нейтрально-словар– ным значением, слово веселый и его производные получит не только традиционно-поэтические, но и специфически блоковские коннотации. Обращает на себя внимание спаянность этого слова с устойчивым у Блока и связанным с героиней образом весны. Блок играет созвучием этих слов: «Слышу колокол. В поле весна. Ты открыла веселые окна» (1: 104). Паронимическая аттракция слов весна – веселье, веселый – весенний находит подкрепление в семантике. Слово веселье выражает движение, пробуждаемое весною, пестроту красок и сверканье солнечных лучей, ее характерные звуки, шум вод и голоса птиц. Но не только мир природы приходит в движение, оживлен и человеческий мир. Люди, проводившие зимнее время в домах, выходят на волю. Их жизнерадостные голоса дополняют весеннюю разноголосицу. Таким образом, сопряжение весны и веселья имеет вполне реалистический подтекст, проявленный в ряде стихотворений. Именно так начинается стихотворение, написанное 18 февраля 1902(1: 95):

Мы живем в старинной кельеУ разлива вод.Здесь весной кипит веселье,И река поет.

Но далее в этом стихотворении весна и веселье сливаются в метафизической реальности, пролагая пути «В несказанный свет»:

Но в предвестии веселий,В день весенних бурьК нам прольется в двери келийСветлая лазурь.И полны заветной дрожьюДолгожданных лет,Мы помчимся к бездорожьюВ несказанный свет.

Еще более поразительно сопряжение мистического и реального, сна и яви в стихотворении «Мне снились веселые думы…» 11 марта 1903 (1: 150):

Мне снились веселые думы,Мне снилось, что я не один…Под утро проснулся от шумаИ треска несущихся льдин.Я думал о сбывшемся чуде…А там, наточив топоры,Веселые красные люди,Смеясь, разводили костры;Смолили тяжелые челны…Река, распевая, неслаИ синие льдины, и волны,И тонкий обломок весла…Пьяна от веселого шума,Душа небывалым полна…Со мною — весенняя дума,Я знаю, что Ты не одна…

Мечта лирического героя о Ней, дважды нереальная («снились… думы»), подкрепленная анафорическим зачином («Мне снились…»), противопоставлена реальности ледохода на реке и энергичной деятельности людей у реки: «наточив топоры», «Смеясь, разводили костры», «Смолили тяжелые челны». Эпитеты, характеризующие людей, – «Веселые, красные» – дополняют образ их деятельности. Их лица раскраснелись от бодрящего весеннего воздуха и жаркой работы, их смех раздается далеко окрест. Эта живая жизнь людей на фоне разыгравшейся весенней реки втягивает в себя и лирического героя: «Пьяна от веселого шума, Душа небывалым полна…». Его мечта – уже не сон о веселых думах, а сама «весенняя дума», и уже не сон, а знание о Ней: «Мне снилось, что я не один» – «Я знаю, что Ты не одна…». Взаимозамена «веселые думы» и «весенняя дума», обрамляя стихотворение, подтверждает семантическую близость эпитетов.

С весельем у Блока связана и мистическая встреча:

Будет день, словно миг веселья.Мы забудем все имена.Ты сама придешь в мою кельюИ разбудишь меня от сна.

Это стихотворение тесно сопряжено с двумя предыдущими перекличками слов. Кроме веселья, откликаются слова келью, от сна, дрожью, думы. Таким образом, предшествующие стихотворения со снами и думами о Ней выстраиваются вокруг момента веселой встречи, встречи смертного с Божеством через таинство Причастия:

Но тогда – величавей и краше,Без сомнений и дум примуИ до дна исчерпаю чашу,Сопричастный Дню Твоему.

31 октября 1902 (I: 129)

К этому же циклу веселой встречи, долгожданного Дня и часа относится стихотворение «Я укрыт до времени в приделе…», 29 января 1902 (I: 91–92):

Я укрыт до времени в приделе,Но растут великие крыла.Час придет – исчезнет мысль о теле,Станет высь прозрачна и светла.Так светла, как в день веселой встречи,Так прозрачна, как твоя мечта.Ты услышишь сладостные речи,Новой силой расцветут уста.

Обетованием встречи, верой в ее неизбежность, подобную той, с которой холодные мятели сменяет весна, завершается стихотворение. Ожидание этой веселой, весенней встречи лирическим героем не пассивно: монашеское затворничество и духовный рост – ее условия:

Час придет – в холодные мятелиДаль весны заглянет, весела.Я укрыт до времени в приделе.Но растут всемощные крыла.

Как видим, услышать и понять блоковское слово можно только в контексте стихотворения или даже ряда стихотворений, не обязательно поставленных одно за другим, нередко расположенных хаотично внутри цикла или книги, но ориентиром неизменно служит слово или группа слов, которые становятся кодом единого текста. А также дата, поставленная под стихотворением, где важен не только год, но и месяц и число. В таком прочтении становится понятно, почему Блок был так неукоснительно пунктуален в проставлении

Характерно, что уже в Первом томе лирики слово веселый включено в контекст смерти. По воспоминаниям М. А. Бекетовой, отношение Блока к смерти «всегда было светлое».[109] В ранее рассмотренных стихотворениях веселая встреча с Нею, «Подругой вечной», возможна лишь за пределами земной жизни. Душа деда в стихотворении «На смерть деда» (1 июля 1902 г.) (I: 110) с весельем покидает земной прах:

Там старец шел – уже как лунь седой —Походкой бодрою, с веселыми глазами.Смеялся нам, и все манил рукой,И уходил знакомыми шагами.

И далее:

Но было сладко душу уследитьИ в отходящей увидать веселье.Пришел наш час – запомнить и любить,И праздновать иное новоселье.

Знаменательно, что дата тем же курсивом, поставленная в скобки, вынесена под заголовок. Конечно, это и дата создания стихотворения, и дата события, которому оно посвящено. Документальность этого текста была важна Блоку. Придет час, Пришел наш час, час настал – это кульминационный временной пуанту Блока, момент события, ожидаемого и всегда внезапного, субъективно переживаемый, но назначенный свыше.

В стихотворении «Двойник» (30 июля 1903, с. Шахматово) старец следует неотступно за юным героем «в наряде шута-Арлекина», «Оба – в звенящем наряде шутов». Стихотворение написано в конце того же июля 1903 года, поэтому неудивительно мистическое двойничество со стариком. Пространные редакции и варианты этого стихотворения, сохранившиеся в Записных книжках и в Третьей тетради, подтверждают предположение о связи этого стихотворения Блока со смертью его деда. Они дают понять, что это стихотворение родилось из наваждения: мертвый старик преследует героя, является ему, не отпускает его. Выборочно привожу свидетельства:

Будут и к вам незнакомые гости,Мертвых в постели я к вам положу!(…)Только взгляните! Старик мой не нищий!Держит в руках не клюку, не суму.Люди, поймите! Со мною кладбище!(…)Может быть стоит вам только заметитьРедкое сходство, безвестную связь —Он отойдет – и навеки не встретитьОн – мое мертвое, он – мое злое,Он не дает мне постигнуть(…)Старый и мертвый хохочет над вами,Юный и сильный – вам преданный брат.[110]Юный и мертвый – сплелись, обнялись…(…)Дряхлый – он мертв, он хохочет над вами,Юный – он страстно вам преданный брат![111]

Но в первую очередь интересен странный оксюморон в основном тексте стихотворения, включающий оба исследуемых слова и выражающий меру спаянности двойников, подобных сиамским близнецам:

В смертном веселыі – мы два Арлекина —Юный и старый – сплелись, обнялись!..О, разделите! Вы видите сами:Те же глаза, хоть различен наряд!..Старый – он тупо глумится над вами,Юный – он нежно вам преданный брат!

Загадочное смертное веселье также проясняется в первоначальных текстах, причем варианты в ЧА Записных книжек и Третьей тетради стихов в этих строках, за исключением знаков препинания, совпадают:

В смертной тревоге – нас два Арлекина —Юный и мертвый – сплелись, обнялись.

Жизнь и смерть перед розовым ликом Коломбины, страсть и старческий хохот, нежность и глумление, влюбленность и скепсис выражают эти двойники, и отделить себя один от другого они не могут: «О, разделите!» Веселье в черновом автографе сохранено, но перешло в начало в виде вариантов:

Было всю ночь ликованье на лицах Кто-то веселый

Шопот надежды, веселий личина, Или тоска – не узнать, не сказать…

Сама форма множественного числа слова веселий приобретает у Блока смысл праздных развлечений и чувственной страсти, особенно во Втором томе лирики, например: «Чтоб, раз вкусив твоих веселий, Навеки помнить эту ночь» (II: 85); «…женщина, ночных веселий дочь» (II: 110) или: «Серебром моих веселий Оглушу» (II: 149) (вспомним пушкинское «Во дни веселий и желаний…»). В анализируемой редакции это показное веселье («веселий личина»), за которым скрывается тоска, а в окончательном тексте – шутовское веселье, веселье паяца на публике, оборотная сторона этого веселья – ужас и отчаянье. Эту тему Блок разовьет в статье «Ирония» (1908):

Я знаю людей, которые готовы задохнуться от смеха, сообщая, что умирает их мать, что они погибают с голоду, что изменила невеста. Человек хохочет – и не знаешь, выпьет он сейчас, расставшись со мною, уксусной эссенции, увижу ли его еще раз? И мне самому смешно, что этот самый человек, терзаемый смехом, повествующий о том, что он всеми унижен и всеми оставлен, – как бы отсутствует; будто не с ним я говорю, будто и нет этого человека, только хохочет передо мною его рот. Я хочу потрясти его за плечи, схватить за руки, закричать, чтобы он перестал смеяться над тем, что ему дороже жизни, – и не могу. Самого меня ломает бес смеха; и меня самого уже нет. Нас обоих нет. Каждый из нас – только смех, оба мы – только нагло хохочущие рты.[112]

Во Второй книге стихов разветвляется и углубляется семантика слов «веселого» ряда, уже отмеченная в Первой книге: это значения, связанные с весной, молодостью, детством, а также проявленные в сопряжении с отчаянием и смертью. Отличительной особенностью употреблений слова веселый и его производных в стихотворениях Второй книги становится переплетение различных семантических направлений между собою, в результате чего образуются сложные семантические комплексы.

Камертоном к циклу «Пузыри земли», открывающему Вторую книгу лирики Блока, является начальное трехстишие первого стихотворения:

На перекрестке,Где даль поставила,В печальном веселье встречаю весну.

Эта поразительная по звукописи строка с двойной паронимической аттракцией (В печальном – встречаю, веселье – весну) выстраивает и сложные смысловые взаимосвязи: сопряжение слова веселье со словами встреча и весна, с каждым по отдельности и в тройном сочетании, проявилось уже в Первой книге стихов, о чем шла речь выше; антитеза веселье – печаль, веселый – печальный отныне займет устойчивое место в словаре Блока, в параллель другой блоковской паре радость – страданье,[113] которая также оформилась к этому времени. Эти антонимические пары требуют особого рассмотрения. В приведенной же строке антонимы спаяны в оксюморон.

Печаль и веселье связаны у Блока с темой кораблей, их ухода или отсутствия, их ожидания или прибытия:

Мы печально провожалиГолубые корабли.

Ее прибытие. Рабочие на рейде.

16 декабря 1904 (II: 46)

К веселью! К веселью! Моря запевают!Я слышу, далеко идут корабли!(…)Над бурей взлетит золотая ракетаНавстречу веселым моим кораблям!

Король на площади (1906)[114]

В контексте прибытия или ожидания кораблей слова веселье и радость сближаются в своем значении, стоят рядом, почти как в выше приведенных библейских текстах. См., например, в поэме «Ночная фиалка» 1905–1906:

Или гонит играющий ветерКорабли из веселой страны.И нечаянно Радость приходит,И далекая пена бушует.Зацветают далеко огни.

(II: 32)

Однако здесь необходимо учитывать особый семантический ореол слова Радость, восходящий к иконе Божьей Матери «Нечаянная Радость».[115] В православно– церковной традиции Радость приобретает особый духовный смысл,[116] который, конечно же, актуализирован у Блока, и не только в завершении поэмы «Ночная фиалка»:

Слышу волн круговое движенье,И больших кораблей приближенье,Будто вести о новой земле.Так заветная прялка прядетСон живой и мгновенный,Что нечаянно Радость придетИ пребудет она совершенной.

(II: 33),

но и в ряде других текстов, например в стихотворении «Девушка пела в церковном хоре…» Август 1905 (II: 63–64):[117]

О всех кораблях, ушедших в море,О всех, забывших радость свою.(…)И всем казалось, что радость будет,Что в тихой заводи все корабли…

Радость и веселье сближены, но, в конечном счете, разведены в своей семантике в стихотворении «Голос в тучах» из цикла «Ее прибытие» (II: 48–49). Здесь веселье связано с морем, с разыгравшейся ночной бурей, которая, в восприятии погибающих рыбаков, веселится подобно бесстыдной блуднице. Очевиден разрушительный характер этого веселья:

Больным и усталым – нам было завидно,Что где-то в морях веселилась гроза,А ночь, как блудница, смотрела бесстыдноНа темные лица, в больные глаза.

И дальше:

Веселую песню запела гроза.

Радость обещана тем, к кому обращен «Голос в тучах» – к печальным,

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Примечания

1

Настоящая работа частично выполнена при поддержке Российского фонда фундаментальных исследований (грант № 07-06-00082-а) и Российского гуманитарного научного фонда (грант № 08-04-12127в).

2

Возможно, у читателей, незнакомых с «Ниной», возникнет недоумение: почему два произведения русских поэтов рассматриваются в книге в перевернутом хронологическом порядке? Ответ состоит в том, что ключевой для А. Б. Пеньковского была незаметная реплика незаметного персонажа «Маскарада», назвавшего главную героиню новым именем – Настасья Павловна, о чем см. ниже.

3

Указателя анализируемых слов и выражений в книге, к сожалению, нет, что очень затрудняет работу с нею.

4

Ссылки на фрагменты «Евгения Онегина» даются сокращенно в виде выражений а-Ь, даваемых курсивом, где арабская цифра а обозначает номер главы, а римская цифра b – номер строфы.

5

В Большом академическом и последующих изданиях мы видим в этой строке форму «письмы», взятую из рукописи Пушкина, но расходящуюся со всеми тремя прижизненными изданиями «Онегина». В «Нине» это неправомерное, на мой взгляд, текстологическое решение отражается в случаях соответствующей цитаты.

6

Не могу не отметить здесь проведенного в одном из устных выступлений А. Б. Пеньковского блистательного анализа начала разговора Татьяны с няней в XVII строфе третьей главы. «Поговорим о старине», – просит Татьяна, «старушка в длинной телогрейке» понимает эту старину в народно-фольклорном смысле, и Татьяне приходится в конце строфы разъяснять: «Расскажи мне, няня, / Про ваши старые года: / Была ты влюблена тогда?» (А дальше выясняется, что слова влюблена и любовь Татьяна и няня понимают тоже по-разному: для Татьяны любовь – это «романтическое чувство девушки к ее избраннику», а для няни – «запретное чувство молодой женщины к другому мужчине» [Лотман 1980: 218]; поэтому няня и говорит, что за такую любовь свекровь «согнала» бы её «со света». Ю. М. Лотман характеризует этот диалог как «ситуацию социального и языкового конфликта», которую Пушкин «остро ощущал» [Там же].)

7

Обращу внимание на интересный случай морфолого-синтаксической неоднозначности: словоформа роковой допускает здесь двоякое грамматическое осмысление: либо род. падеж женского рода — роковая дева, либо им. падеж мужского рода – роковой ответ (о типах неоднозначности см. [Перцов 2000а: 56]).

8

Подробнее об инвариантном подходе к описанию лексических значений см. [Перцов 2001: 35 сл.]. Отмечу, что приведенное рассуждение автора «Нины» о слове дева согласуется с основной идеей так называемой «прототипной теории значения», как она изложена в [Кобозева 2000: 160]: «Не пытаться определить значение слова в виде конечного списка признаков – критериев, которым должны удовлетворять все без исключения объекты, обозначаемые данным словом (в данном типе контекстов), а описать значение слова как прототипический каркас, т. е. набор свойств прототипического денотата, допуская при этом, что слово можно применять и к другим денотатам, разделяющим с прототипом не все, а лишь часть свойств».

9

Однако я не соглашусь с неоднократно повторяемыми резкими утверждениями автора о «превратном понимании романа в целом и его тоскующего героя» всей предшествующей пушкинистикой (с. 221/247—248), об «установившейся за полтора века, общепринятой и не вызывающей ни у кого сомнений уничтожающей характеристике» Онегина (с. 228/256): отнюдь не все критики и исследователи столь негативно оценивали главного героя и не все его хулили (достаточно вспомнить Белинского).

10

«Онегин, каким его создал Пушкин, – не герой всеобъемлющей Скуки, а герой всепоглощающей Тоски, которая в соответствии с двойственной языковой нормой этого времени могла быть (…) названа и сниженным словом скука» (с. 187–188/211—212; разрядка А. Б. Пеньковского).

11

Ср., например: «(…) в тексте романа есть случаи использования слова скука в его специализированных семантических вариантах, значение которых совпадает с современным их значением: "о скуке жизни холостогГ (о скуке одиночества в отсутствие забот, обязанностей и «семейных радостей» по отношению к сватаемому за Дуню Ленскому и с позиции сватающих – 2, XII); "жадной скуки сыновья" (о карточных играх – 5, XXXV); "дорожная скука" (о скуке «бездействия» – 7, XXXV)» (с. 217/243—244). Далее говорится о «зависании» значения этого слова «в пространстве между двумя семантическими полюсами» и о промежуточных случаях: «Там скука, там обман и бред» (1-XLIV); «Да скука, вот беда, мой друг» (З-ІІ).

12

Это проницательное наблюдение до автора «Нины» было сделано также Т. М. Николаевой [1996: 666].

13

Развивая эту мысль, можно видеть Музу и в некоторых других случаях местоимений МЫ / НАШ, например во всех упоминаниях нашего романа (роман может соотноситься с автором, его Музой и читателем) или, скажем, в строках «Теперь мы в сад перелетим, / Где встретилась Татьяна с ним» (4-ХІ).

14

Вполне законен вопрос: насколько правомерно интерпретировать подобного рода образ как миф? Я вижу основания для возражений против такой квалификации ключевого женского образа в «Нине» и для скепсиса в отношении новейших культурологических тенденций к мифологизированию (даже для самих претензий к названию обсуждаемой книги). В рецензии [Булкина 2000: 385] (о которой см. ниже в постскриптуме) считается более уместным в данном случае «говорить о семантическом ореоле „светского“ имени, так или иначе связанного с поэмой Баратынского». Однако следует все же учитывать то обстоятельство, что слово миф в культурологической литературе приобрело в последние десятилетия весьма широкое значение – не только значение «сказка» / «вымысел» / «фантазия» / «иллюзия», но и другие: «событие сакральное, значительное и служащее примером для подражания», «священная традиция, первородное откровение, пример для подражания» [Элиаде 2000: 7]. Мне, пожалуй, не импонирует подобное «размывание» понятия, но с ним нельзя не считаться. Автор «Нины» был вправе следовать указанной концептуальной тенденции.

15

В отношении Татьяны эти мысли автора книги перекликаются с мнением американской исследовательницы К. Эмерсон [1996], назвавшей Татьяну «беспощадным коршуном».

16

Так фамилия этого персонажа воспроизведена в авторитетном академическом издании [Лермонтов 1956: 369] – в противоречие многим другим печатным воспроизведениям «Маскарада», дающим более привычную для русского уха фамилию Петров, которая действительно фигурировала в ранней редакции пьесы, причем в двух местах – [Там же: 504, 511]; во втором случае данное академическое издание дает специальную сноску: «В основном тексте Петков». На издание [Лермонтов 1956] А. Б. Пеньковский ссылается; тем более странно, что его внимание не привлек данный текстологический казус; в противном случае он не стал бы столь решительно настаивать (с. 54/63) на особой значимости выбора простой русской фамилии – «одной из трех фамилий, символизирующих „абстрактного русского“» – для проходного персонажа – в противовес иностранным фамилиям других действующих лиц пьесы (Штраль, Звездич, Шприх). Фамилию Петков нельзя счесть типично русской – скорее болгарской.

На страницу:
15 из 16