Полная версия
Листая Путь. Сборник малой прозы
– Как Вам наши вечера? – я невольно усмехнулся, и она это заметила.
– Компания приятная, провинциально милая – в лучшем смысле этих слов. Имеющая свой стиль и свою правоту. А чему Вы так улыбались?
– Да, тому, как легко у меня выскочило это слово – «наши». Я, видимо, настолько сроднился с этими посиделками у Сосновских, что уже запросто считаю их в равной мере «своими». А ведь я такой же обыкновенный гость, как и все остальные. Через время все лица этих вечеров сменятся и растают, а Сосновские останутся, как и их замечательный дом…
– Не напрашивайтесь на комплимент, не лукавьте, Вы же взрослый мужчина! Не к лицу это. Вы – необыкновенный гость, и все прекрасно это понимают. Вы в этом доме на особом положении, что ни для кого не является секретом. Эмилия (так звали подругу Анны, к которой та и приехала) мне все уши прожужжала про Вас и Ваше творчество. И мне стало так любопытно, что я пошла, хотя сначала ни за что не соглашалась. Более того, поняв, что Вы сегодня выступать не намерены, я постаралась Вас «разбудить» и услышать.
– И Вам понравилось? Я оправдал авансы Эмили?
– Вы же сами произносите это не столько с вопросительной, сколько с утвердительной интонацией… Кроме того, я иду рядом с Вами. Иду к Вам домой пить вино и беседовать. Этого подтверждения Вам недостаточно? Или я, по Вашему, столь легкомысленна, чтобы напроситься ночью на застолье к едва знакомому мужчине не оттого, что мне с ним интересно пообщаться?..
***
Я смутился, мне стало неловко оттого, что мое искреннее желание узнать ее мнение вызвало совершенно неожиданный отклик – едва ли не отповедь. Какое-то время мы шли, молча и даже не глядя друг на друга (так мне казалось, потому что я, устыженный, глотал обиду и смотрел себе под ноги)…
…И вскоре я услышал ее негромкий, но потрясающе искренний смех. А, поднял глаза – отсвет фонаря как раз «выхватил» из вечера ее лицо – глаза Анны также безраздельно хохотали, но не обидно, а как будто от хорошей свежей шутки… Очевидно, физиономия моя выглядела настолько ошеломленно, что она не сочла за труд объясниться:
– Вы обижаетесь и совершенно зря. На самом деле, я Вас похвалила. Немного жестко, но без жесткости с мужчинами нельзя – это мое глубокое убеждение. В противном случае, вы возноситесь на вершины самомнения или, наоборот, «раскисаете», становитесь «мямлями». Но, в обоих вариантах, перестаете воспринимать нас ровнею, такими же мыслящими, чувствующими, понимающими, а порою и знающими гораздо более вас…
Я не нашелся, что ей ответить. Тем паче, мы пришли, и я призывно отворил калитку.
***
У меня в «погребе» имелось литра четыре отменного церковного «кагора», раздобытого по случаю у знакомого священника, и примерно столько же легкого домашнего винца без названия из смеси «изабеллы» да «армянского винограда», в приготовлении коего я даже лично поучаствовал. После оглашения этой незамысловатой «винной карты» с пояснениями, Анна выбрала на пробу второе, хотя «кагор» я тоже прихватил. На всякий случай.
На закуску хозяин-гарсон предложил все съестное, что было в наличии в холостяцкой квартире – нарезанные яблоки, сыр, колечко домашней «краковской», чай, баранки и пряники. Ее это, кажется, вполне устроило – голода мы как-то оба совершенно не ощущали.
Быстро сервировав стол и расставив на ней все три подсвечника – на семь свечей в целом, я, наконец, уселся напротив нее и приготовился слушать… Анна вновь обманула мои ожидания:
– У Вас, наверняка, имеется какая-то собственная теория относительно природы творчества… Не отнекивайтесь, пишете Вы, судя по всему, довольно давно. При этом постоянно экспериментируете, ищете нечто особое в слове, в звуке и в их сочетании… Кроме того, я подметила у Вас довольно странную особенность – Вы пишете так же, как разговариваете, иными словами – по закону устной речи. Это – очень любопытный подход. В нем и смысл, и ритмика, и фонетика имеют примерно равные права… Вот я и хочу услышать из первоисточника Вашу теорию, а потом – деваться некуда – расскажу Вам свою…
***
– Хорошо, – я немного задумался, отхлебнул вина и сладостно затянулся неизбывной табачной печалью; о том, что будем курить, не спрашивая друг у друга разрешения, мы условились сразу же, – Я действительно много думал о творчестве, о его «природе» и волшебстве. И остановился на том, что проще всего его объяснить через «природу» огня.
Есть «неистовый огонь» – это лесной или степной пожар, от которого нет спасения, после которого жизнь надолго становится невозможной. Поэты, писатели, музыканты и все остальные «художники» этого дара – какими бы выразительными средствами они в своем творчестве ни пользовались, – обычно живут недолго и несчастливо, проносятся, словно яркая комета, и исчезают в необозримой выси. К примеру, Моцарт, Лермонтов, Рембо, который в несколько лет яростно выплеснул весь свой талант, прожил потом еще полтора десятка лет никому не интересным коммерсантом и только после смерти был причислен к «сонму» поэтов.
Да, их могилы – постоянно в цветах. Но эти запоздалые цветы – печальное кострище оголтело сожженной жизни. Да, их творчество, когда с ним столкнешься впервые, не забывается уже никогда. При этом их можно любить или не любить, но забыть нереально. Да, их биографии – сплошной укор им самим и нашему извечно мелочному миру, не ценящему талант при жизни и не желающему ценить…
Есть также неугасимый «огонь жертвенника или алтаря». Он не слепит, но от него невозможно отвести взгляда. Он достаточно мощен и полон магии. И его божественный свет обрывается обыкновенно трагически. У Бетховена – глухота, у Пушкина – нелепая травля, результатом которой стала еще более нелепая дуэль… Самое страшное, что другого исхода она иметь не могла…
Таких художников обычно боготворят долго и непоколебимо, их творчество впитывают в себя постоянно, в различных возрастах находя в нем все новые и новые истины, открытые, кажется, именно для тебя или только тобою… Их посмертная слава переживает века, но их потомки зачастую соответствуют данному кем-то определению: «На детях гениев природа отдыхает»…
Для этих творческих людей «жизнь обычного человека» второстепенна. Они живут творчеством, ему поклоняются, его жаром дышат. И, как только пытаются послужить еще какому-то «богу», тут же получают от судьбы жестокую «черную метку». Мне кажется, что тот же Пушкин был «наказан» за слишком великое дерзновение – попытку быть счастливым и в творчестве, и в семье…
Есть, конечно, «огонь домашнего очага». Художники этого склада, чаще всего, живут долго и нередко счастливо. Они пишут тонко, красиво, осмысленно, их огонь поддерживается загодя заготовленными «дровами» – богатым материалом из собственной жизни или из практики их знакомцев. Они умело обрисовывают быт. Характеры их героев настолько узнаваемы, будто списаны с твоего соседа. Они – мастера деталей, прописанных тщательно, я бы сказал, ювелирно.
Ими восторгаются люди степенные, зрелые. Их не очень-то жалуют критики, считая талантами «второго порядка». Они и сами, отчасти, признают это собственной жизнью, занимаясь творчеством только «во вторую очередь». В первой у них – служба, семья, неотложные хлопоты… К примеру, Гончаров иль тот же Филдинг… А «лавры», «признание» – все это приятно их душе, но не жизненно необходимо. Скорее – это дополнительные признаки общественного согласия с тем фактом, что их жизнь прошла не зря, что она состоялась…
Есть «певцы костра» в какой-нибудь забытой Богом глуши. Не обязательно по тематике, но обязательно по настрою, по «антуражу» их творчества. Есть «огонь спички», мелькнувшей во тьме, для зажжения одной – может быть – единственной папиросы. Есть «всполох молнии» – могучий, но не развившийся в нечто стабильное, постоянное, подлежащее описанию и классификации…
Есть, пожалуй, еще одно творческое «сословие» – «поэты свечи». Они выделяются изо всех выше названных групп своей глубокой осознанной уединенностью. По большому счету, для них нет почти никакого дела до окружающего мира с его проблемами и невзгодами, радостями и утратами. Им не обязательно «вдохновение» – в нем, медлительном, неглубоком они, как правило, проводят большую часть своей жизни…
Таким людям, видимо, не очень-то требуется направлять свой огонь на собственно художественное творчество. И большая часть их огня уходит на обыденность – теплую, уютную, чем-то тобою лично согретую. Им тоже может выпасть счастье написать несколько по-настоящему достойных строк, либо песен, либо картин, но они не стремятся ни к подлинному мастерству, ни к высокому совершенству. «Я сделал этот день немного краше» – вот их настоящий девиз. И не важно, произносится он вслух или тщательно скрывается в подсознании… Эти люди «интимны» и в жизни, и в песне. И не скрывают этого ни от окружающих, ни от себя…
– И Вы себя относите именно к «поэтам свечи». Мне понятно. Спасибо за откровенность… – Анна попросила наполнить ее опустевший за время моего монолога бокал и потянулась за огнем, чтобы затеплить новую папиросу. Едва пригубив, она поднялась, подошла к окну, за которым царило звездное великолепие, и продолжала:
– Я попрошу не перебивать меня, как бы Вам не захотелось поспорить. И попрошу не обижаться, что я стою к Вам спиной, в то время как Вы исповедовались мне, глядя в глаза. Но мне, действительно, так будет проще, а нам обоим – так лучше…
***
– Ваша теория мне действительно приглянулась. Самое важное в ней – она удобна для Вас. Вы, скорее всего, никому ее так подробно не излагали, хотя сформулировали не сегодня. Но обаяние и уязвимость ее, на мой взгляд, состоят в одном и том же: Вы брали готовое творчество и «подгоняли» его под какой-либо символ огня, а не наоборот. И, если символа Вам не хватало, с легкостью отыскивался новый, ранее ни с кем до этого не сопоставленный…
Кстати, меня весьма удивило то, что Вы на протяжении своего «доклада» неоднократно демонстрировали мне еще один красивый огненный символ, но даже не назвали его…
У Вас же сейчас в руках есть горящая папироса? Подержите ее в одном месте, чтобы дым потянулся туда, куда гонит его дуновение ветра. А потом резко сдвиньте огонь в ту же сторону. Что получится? Не надолго, но весьма запоминаемо останется перед глазами картинка: источник дыма уже совсем в другом месте, а сама струйка белого разреженного воздуха все еще тянется из места, где мгновенье назад был огонь… Извините…
Моя же теория – в чем-то схожая с Вашей, даже при всем ее внешнем отличии, – на самом деле, различается лишь в одном: я нашла приемлемую классификацию, а потом отстраненно смотрела, кто под какой критерий подходит больше. В основе моего построения – извечная философская категория – четыре неизменных стихии.
«Поэты воздуха» легки, неуловимы, непостоянны. Сегодня они здесь, а завтра – в миллионе верст. Не угнаться. И смерть для них – попытка «приземления». Да, я согласна, Пушкин был наказан роковым, но неминуемым стечением обстоятельств, которые – так иль иначе – привели бы его на погост. И именно за попытку насладиться элементарным семейным счастьем, за рвение «приземлиться», заматереть, распутаться от долгов…
«Поэт земли» всегда стоит на ней твердо. Он не идет на авантюры, не стремится к легкой удаче. Он не поставит на кон последнюю рубашку. И дело даже не в том, что именно «последней» у него с собою нет – она или их множество – надежно спрятаны в домашних сундуках! Да, он описывает то, чем сам живет, что чувствует, что видит у соседей и знакомых. Ему «порывы» ветра чужды и враждебны. Их «слог» – в любом жанре искусства, – на первый взгляд, тяжеловесен и массивен, но есть в них трепетная, непоколебимая жажда жизни и достоверное знание этой жизни.
«Поэт огня» неукротим и ярок. Он не жилец на этом свете и его мечта – сгореть, оставив сколько можно больше света, радости, тепла. Во всех своих чудачествах он неукротим и не терпит каких-либо «рамок». Бунтарь, шалопай, у которого строчки секут по щекам, по душе…
А «поэты воды» – это тихая вечная мудрость, кусочек которой они благосклонно дают окружающим в дар. Почти столь же неуловимы, как ангелы ветра, они увлекают в пучину, обволакивают собою и успокаивают даже поклоняющихся огню…
Вы подумайте над этой теорией. Возможно, она Вам покажется неприемлемой, но в защиту ее я обязана привести лишь еще один окончательный аргумент: они таковы и в творчестве, и в любви!.. Покажите мне, что вы знаете о нежности ветра!..
…А теперь – полыхает огонь!..
…Удержи меня здесь, на земле, своей силой и статью, не дай мне сгореть, улететь…
…Нас с тобой поглотил Океан…
***
Ушла она на рассвете, сказав, что повторения этой ночи не будет уже никогда, даже если нам выпадет встретиться вновь. И приговор ее был прост: мол, все, что может быть между мужчиною и женщиною, мы прошли и пережили, а повторений она не терпит… А еще она велела мне попробовать догадаться, какой же я служу стихии в жизни, в творчестве, в любви…
***
На следующем вечере у Сосновских я с улыбкою подошел к Эмилии – симпатичной толстушке, которая неоправданно часто напрягает свой ум потугами творчества. Подошел с искреннею улыбкою осведомиться, уехала ли Анна – мне так хотелось снова ее увидеть…
– Вы – негодяй! Я так рассчитывала, что мы с Вами составим прекрасную утонченную пару, понимающую и в жизни, и в творчестве! Но теперь, разумеется, об этом не может быть и речи! Я вздыхала по нему целых полгода, а он увлекся мимолетным мотыльком!.. Да, уехала! Как я могла ее держать в своем доме после такого коварства?!
Я не нашелся, что ответить, нервно распрощался с Сосновскими и больше никогда не появлялся у них… Наверное, зря – из-за какой то дурехи…
***
Несколько лет спустя в одной из центральных газет мне попался некролог, посвященный безвременной и трагической кончине от чахотки поэтессы Анны Радовой…
Я искренне плакал и не стыдился этих слез.
Иришка
Как ни влюбиться в чудное дитя?
Скитания, даже кажущиеся бессмысленными и бездарными, приносят иногда неоценимую пользу, непредвиденные впечатления, из которых впоследствии строятся замки грусти удивительной красоты…
Август был горяч, и степи никли. Облака изредка появлялись на небе, такие же прозрачные, как и оно само, виновато улыбались раскаленной земле и уносились в иные края нетерпеливым сухим ветром, так и не успев наполниться и пролиться…
***
Хотелось прохлады и чего-то невообразимого.
Чтобы заехать к дальним родственникам, о которых я вспомнил совершенно случайно, мне нужно было лишь чуть-чуть отклониться от самому себе назначенного пути. А спешить мне было совершенно некуда…
Село встретило меня душным полуднем и закрытыми ставнями. По дороге вилась пыль. Тишина и безлюдье. Только редкие куры искали невесть что под деревьями, да одинокий теленок с видом безнадежной усталости и покорности приник к земле на самом солнцепеке, где в землю был вбит колышек для привязи…
***
Не виделись мы очень давно, поэтому старики признали меня не сразу… Тихий спокойный уклад, заведенный в крестьянстве испокон веку, практически не изменил их внешности, лишь что-то неуловимое в медлительных движениях, да развившаяся глухота деда выдавали их глубокую старость.
Из вежливости я расспросил их о житьи-бытьи, прекрасно понимая, что последние серьезные новости у них были задолго до моего рождения. Порассказал о себе, о том, чем занимался в последние годы…
«Мы недавно отобедали, – извинилась старушка, – так что обожди уж, пока щи сварю. А ты, дед, пошел бы прилег! Кваску тебе, аль молочка?»
Я ответил, что совершенно не голоден, но ледяного квасу, принесенного из погреба, выпил с удовольствием. Потом, чтобы не сидеть, сложа руки, пошел побродить по забытым местам.
Село было небольшим, но зажиточным. Имелась в нем даже книжная лавка, с которой я связывал тайные надежды; перечитывать в несчетный раз книги из чемодана охоты не было.
На удивление, лавка оказалась открытой. С интересом и удовольствием я рассматривал запыленные полки и расставленные на них безо всякого разбора книгами. От долгого стояния корешки некоторых потеряли изначальный цвет. По отпечатавшимся на других обложках пальцам было видно, что их когда-то брали в руки.
Выбрав с дюжину наиболее приятных и интересных мне томиков, я подошел к продавщице. Во взгляде ее смешались удивление и неприязнь. Во-первых, таких книг здесь никто не покупал. Во-вторых, я не спросил ее рекомендаций, как это делали другие.
Чтобы хоть как-то скрасить невольно причиненную ей мною обиду, я сказал, что я нездешний, что я городской…
«То-то я и смотрю!… С Вас…»
Еще с полчаса побродив по селу, я вернулся.
***
День был будний, и такого сюрприза я не ожидал: к старикам приехала старшая дочь – моя нелюбимая тетка с мужем и дочерью, которых я видел впервые. И сама тетка, и ее лысоватый супруг были, как и я городскими, «образованными», чем старики страшно гордились.
За столом мы вновь обменивались сведениями о прошлом и планами на будущее, но без особого интереса. Потом тетка отправилась спать, а мы с героем ее позднего романа и малышкой пошли купаться на реку. Ни имени, ни рода занятий этого господина я, к стыду своему, не запомнил: он мне не нравился. Кажется, обоюдно.
Речка была неглубокой, хотя довольно широкой, с почти неуловимым мерным течением, но неожиданно холодной и мутной водой.
Вместе с верхней одеждой я, наверное, стряхнул с себя немало лет. Вспомнилось, что я когда-то тоже был мальчишкой, и что тогда, ввиду слабого здоровья и постоянной угрозы простуд, мне почти не разрешали купаться.
Бросившись в воду с палящего солнца, я на мгновение «обжегся» и ошалел, но это быстро прошло. С девчушкой мы шалили и плескались на мелком месте. Не умеющую плавать, я катал ее на себе и кружил. Полуобнаженный «мэтр» сидел на берегу и сосредоточенно швырял мимо нас камни. В том, что я не утоплю его дочь, он уже успел убедиться.
Потом мы долго обсыхали и тоже бросали камни, стараясь добиться, чтобы они скакали по воде…
Домой вернулись почти на закате.
***
Вспомнив, что я старый любитель рыбалки, дед дал мне удочки. С ломтем домашнего хлеба и быстро накопанными червями я отправился за огород, в камыши, где даже было прилажено несколько мостков. Иришка побежала следом, неся облезлый дырявый бидон для улова.
Ловить мы начали сосредоточенно и важно, хотя клев был ленивый.
Красное – к завтрашнему ветру – солнце опускалось где-то за бесчисленными полями и лесами, окрашивая воду в бурый цвет, а воздух делая как будто осязаемым. Кое-где поднимался пар, и всплескивались мелкие рыбешки…
За всей этой прелестью я наблюдал гораздо более, нежели за поплавками, но выудить нескольких окуньков и одного неплохого карпика мне все же удалось. Иришка несказанно радовалась каждой удаче и очень огорчалась, когда рыбка срывалась, сетовала и долго не могла успокоиться…
***
В деревнях ложатся рано, поэтому на ногах мы застали только бабушку. «Ну что, рыболовы, чегось поймали? – спросила она без особой надежды, – Ладно, будет вам уха поутру. А сейчас пейте молоко, да быстро по постелям».
Я попросил ее пораньше меня разбудить, чтобы снова пойти порыбалить.
Комнату мне отвели проходную, но обижаться было не на что. Растянувшись на старинной тяжеленной перине, я засыпал. Казалось, долго, все вспоминая чудесный закат. На самом же деле уснул я едва ли не сразу – крепко, легко, сладко.
Будить меня непросто, особенно рано. Я сержусь и ворчу. А потом, после долгих «вылеживаний», как это называла мама, и мук, поднимаюсь с больной на весь день головой. Это доставляет массу неудобств как мне самому, так и близким, вынужденным меня будить. Но изменить что-либо я не в силах. И виной всему – мой «неправильный и жуткий» совиный режим…
***
Разбудила меня Иришка, причем, совершенно иначе, чем это делали другие: тихо, терпеливо, ласково гладила малюсенькой ручонкой по лицу и волосам. Встал я почти мгновенно – здоровым и бодрым. И впервые в жизни с такой обостренной горечью подумал: как жаль, что у меня нет дочки…
На сборы у нас ушло минут десять, за которые стало окончательно светло. Неподалеку кричал петух, и вовсю распевали лягушки. Было еще прохладно и сыро от росы, поэтому я велел Иришке накинуть что-нибудь на простенькое тоненькое платьице. Она послушалась, заскочила в дом и вернулась с бабушкиным платком на плечах. Ни дать, ни взять – барышня! А было-то ей лет девять-десять…
Тогда, в ту минуту первого восхищения, я еще не знал, что эта девочка будет поражать меня беспрестанно…
Над рекой было гораздо прохладнее, чем я ожидал. Иришка озябла сидеть на холодных досках мостков, вскочила, немного потопталась, но согреться так и не смогла. Тогда, взобравшись на мои колючие колени, она прижалась ко мне маленьким теплым тельцем…
Освоилась, повеселела… Поминутно поглядывая то на меня, то на поплавки, она без умолку щебетала, и на многие ее вопросы ответов я не находил.
Мне было необъяснимо радостно и… больно… До безумия хотелось поцеловать эту тонкую бледную шейку, эти голубые близкие глаза и полуоткрытый капризный ротик…
Безумие… Конечно, безумие…
***
Дописываю я эти странички путевых заметок спустя несколько лет. Бежали дни и недели, мелькали города и лица, менялся мир, лишь я остался прежним. И ни одно из дорогих воспоминаний меня не покинуло…
Иришку я вспоминал очень часто. Особенно, когда бывало тяжело и грустно, когда женщины предавали, становились злыми и жестокими.
Я так и не разгадал до конца, с какими чувствами тогда эта маленькая девочка каждый вечер укладывала и каждое утро будила меня толи как нежная мать, толи как младшая сестренка, толи как любящая женщина… Видимо, все вместе…
До встречи с нею я не верил, что девочки могут серьезно и сильно влюбляться. И это при том, что сам впервые надолго и крепко полюбил лет в семь. Не понимал я и взрослых солидных людей, влюблявшихся в девочек до неистовства, до сумасшествия… Благодаря ей, понял и поверил…
Знала ли, понимала ли она, что со мною делает? Возможно…
Где бы я ни был, что бы ни делал, она неотступно была со мною.
Стоило мне за столом оторвать взгляд от тарелки, я встречался с ее нежными глазами, проникающими во все мои тайны, – нас, как назло, все время сажали друг против друга…
Она ловила каждое мое слово, каждый мой вопрос, угадывала малейшие мои желания и перемены настроения. Куда мне от нее деваться, я не знал.
Едва я укладывался днем поваляться, она присаживалась рядом на кровать, внимательно смотрела на меня, улыбалась и спрашивала о каких-то пустяках. Я дрожал, моля небеса, чтобы она не заметила и не поняла эту дрожь – у некоторых женщин встречается потрясающая интуиция… Но однажды она села слишком близко…
«Ты замерз?! Я сейчас принесу одеяло…» – принесла и укрыла… в тридцатиградусную жару…
Дрожал я не от страсти – настолько низко, чтоб возжелать этого ребенка, еще не пал! Дрожал от переполняющей дикой нежности к этому маленькому, ставшему вдруг настолько родным существу; нежности, которую я никоим образом не имел права выразить…
Порою, глядя на нее, я видел перед собою красивую, восхитительную, страстную женщину, какой она должна была стать впоследствии, немного кокетливую и капризную, но оттого еще более обольстительную.
Она и тогда уже в совершенстве владела всеми приемами тонкого женского мастерства. Она принадлежала к редчайшей породе женщин, каким с рождения дается Великая Женственность, не оставляющая мужчинам шанса уберечь свое сердце, научиться которой практически невозможно.
***
Боясь подпускать ее слишком близко, я отменил наши рыбалки под предлогом плохого клева. Но удалить ее мне удавалось лишь на несколько минут, услав куда-нибудь подальше за какой-либо мелочью. И она, как будто понимая, бегала ровно столько, чтобы я успел покурить втайне от всех: стариков, знавших о моей болезни, лишний раз волновать не хотелось.
С родителями Иришка практически не общалась, но беспокойства они не выражали. Наоборот, радовались ее внезапному послушанию буквально во всем, не замечая, что слушается она только меня…
***
Я не выдержал тогда этой пытки. Не вынес испытания, предложенного Иришкой, – я почти не отвечал за себя…
Уехал я утром четвертого дня, сославшись на обострение болезни, чем удивил и стариков, и тетку. Иришка, я случайно заметил, вытерла слезинку быстрым движением руки. Прощание не затянулось. Пригласили заезжать еще и пожелали мне доброй дороги. Иришка побежала провожать, отмахнувшись от запрета матери…
Никогда уже я не увижу ее, теперь повзрослевшую… А та, тогдашняя, осталась со мной…