Полная версия
ЦДЛ
У меня ж оставался окопчик штрафной. У меня есть плацдарм к отступленью. Передышечка. Творческий отпуск – подумать. Раз они меня сами признали. Раз приняли в свой союз, поскольку нельзя не принять меня было. Очень был очевиден в умении слов. Тем более на фоне классиков (серей не придумать), каждый день выходящих в тираж. Что, ей-богу, не делает чести поэту. Пусть всемирно известному пока лишь себе одному.
Поначалу должны меня выгнать. Суетятся. Готовят пинок. Давайте-давайте – плевать я хотел. Это еще не беда. А ну, предположим, и выгон, и арест. Что ж получается – вора – за кражу. А писателя-профессионала – за книги? Что скажет общественное мнение? Не наше (у нас только общественные уборные пока) – а там, где оно еще что-то может. Опять скажут – нет прока в своем отечестве. Опять в их отечестве черт знает что!
Нет, вроде и на сей раз не берут. Чего-то боятся, хоть и привыкли на все свое презирательство класть. И снова я был в ЦДЛ отпущен. Туда, где шуруют домушники от литературы в специальных своих кабинетах. И готовят мне выгон. Потому что в главном их доме взяли с меня подписку, что явлюсь я сюда – в виде исключения. А прочие, кто вызван меня осудить, никак не возьмут в толк – зачем меня принимали? И как могли допустить? И кто же сделал такую промашку? Ведь надо ж такое – сквозь столько-то сит и проверок и в каждом углу стукачей – и на тебе – влез к ним крамольник. К тому же крамолу свою читать не дает. Зачем принимать в наш союз такого? Ведь явная глупость и в обостренную бдительность, можно сказать, плевок.
Глупые люди, да затем, чтоб узнать – где свое сокровенное прячу. Да вот не вышло… пока.
Травля в печати – еще не травля. Вот когда приглашают побеседовать по душам – вот тут смотри в оба! Отравят. Как Володю Войновича. Или сядешь на стул, как художник Жарких, а он с ипритом. И выбежишь, как ошпаренный. Или угостят конфеткой, как в свое время Сталин Горького. Еще надо быть осторожным, когда ловишь такси. В них иногда инкассаторы ездят. Так художник Попков остановил его было на вполне оживленной улице… И получил пулю в лоб. А пьяный инкассатор, протрезвев, получил благодарность. Поезда тоже не слишком надежный транспорт – очень даже кидают под них. Опять же небезопасно держать нитрокраски дома – еще заживо сгоришь, как Евгений Рухин, тоже художник, и неплохой. Правда, это не менее рискованно, чем собственные рукописи – вот так на виду – держать дома (в секрете их еще опасней держать. Обязательно в погребок заглянут, в пороховой, и уж тут неминуемо в воздух взлетишь). Смотри, чтоб не отдавили пяту (ахиллесову) идущие по пятам.
Ну и, наконец, в собственный подъезд, как мы позже увидим, также входить смертельно – того гляди долбанут по голове, будто на ней написано, что она талантливая.
– …Ну что – сладил с тараканом! – бывало, говорила мне моя бабушка, когда еще не летала. – И почему Бог не дал ему крыльев, чтоб он от тебя спасся? – больше возмущалась она, чем спрашивала. Она была всей своей сутью летуньей. Она просто помешалась на идее летать. А Библию так вообще считала сплошным руководством к полетам. Там ведь все, кому не лень, ангелы. И все летают. О, бабуся моя, бабуся… Ей бы только в полет! Вот дедушка мой, этот, напротив, был сугубо земным человеком. Террорист, между прочим, – заметил сосед мой вскользь. – Однажды пошел он к вождю на прием. Выстоял живую очередь к мертвецу. Все же лично был знаком с ним, да и начинали вместе. Увидел его и ахнул. Так изменился. Стало не по себе. Выбежал. В глазах темно. Облокотился на стену… А она оказалась кремлевской.
Кстати, о бомбистах. Был у нас в дурдоме человекобомб. Что уж он там копил в себе, какую лучистую энергию, но очень верил во взрывчатую силу накопленного. Вынет, бывало, яичко не простое, а золотое (вечно красил его лозунговой краской) и грозит: «Вот сейчас разбегусь и как шарахну – весь мир к чертовой матери расколю!» И начинал клевать головой, отсчитывая предстартовые секунды… Но в этот момент обязательно кто-то успевал подбежать и обмочить незадачливого человекобомба. «Ой, опять мой запал обмочили!» – кричал несчастный, поджимая под себя свою отталкивающую ногу. А потом ложился плашмя и плакал бесслезно – он всегда держал свой порох сухим. Но назавтра подсыхал, и все начиналось сначала.
Нижний Новгород имени Горького.
Тихий Дон имени Шолохова.
Ялта – все здесь имени Павленко… (кроме домика Чехова).
ЦДЛ имени Фадеева.
Остальные мелко плавают пароходами. В океане любви народной. Кто куда желает воплотиться помимо письменного стола – в пароходы, города и прочие дела!
Звякнула белая гантелька телефона на просторном столе Руководителя писателей России. Но ее не принято схватывать сразу же. Есть секретарша. Другое дело – черный аппарат-вертушка. Не трубка – двуглавая гиря. Выжимают ее стоя. Хотя это не видеотелефон и можно было бы так не волноваться. Но вертись, вкручивайся в нее! Недаром же вертушкой прозвана.
В России начальства боятся все. Без исключения. Особенно писатели. Хотя им сам бог велел, чтобы их боялось начальство, как правило трусливое.
…Звон этого телефона еще долго звенит в голове, тяжко прессуясь к переносью. Мгновенно вспоминаются все грехи и мелкие пакости. Все «кабы чего не вышло!» и «не всплыло ли чего?!»… А может, к носу – неуплаченные партвзносы? Так ведь слаб человек – с деньгами трудно ему расставаться так, за здорово живешь!.. В крайнем случае отнесут за счет странности всех творческих работников. Хотя и скажут при этом, что «коммунист чокнутым быть не может в отличие от всех беспартийных»… А где наша не пропадала! – и тогда уже робко черную трубку берут.
Но это, слава богу, звонил не черный. Заглянула секретарша:
– Вас с какой-то судоверфи спрашивают. Соединить?
Он поднял легкую, как все белоснежное, трубку.
– Привет со стапелей! – забулькало в ней. – С вами говорят комсомольцы энской судоверфи.
– Какой судоверфи? Да, впрочем, не важно… Я слушаю вас. «Небось опять жалуются в, Фитиль“», – лениво подумал главный инженер человеческих душ. По совместительству ведающий «Фитилем» куда надо и кому надо.
– Дорогой Сергей Владимирович! Мы, ваши с детства читатели, просим вашего согласия назвать нашим самым любимым именем новый трансатлантический лайнер-гигант!
– Да что вы, дорогие… поскромнее бы…
– Значит, в принципе вы согласны?
– Да как-то неудобно… вон Пушкин теплоходом ходит. Пришвин – баржей, а Лев Толстой – танкером. А Бунин так вообще прогулочным катерком. А какой писатель! Уже можно (вернее, разрешено) сказать – великий русский писатель! А тут сразу международно и трансатлантически… К тому же надо согласовать, утрясти, увязать, провентилировать. Там, наверху. Субординация, понимаете ли…
– Да что вентилировать! Речь идет о самом любимом, к тому же живом! И вообще, большому кораблю – большое плавание! В общем, лады?!
– Лады-то лады, но не в обиду вам я все же проконсультируюсь.
– Да сколько угодно!
Через неделю просили подтвердить согласие. Ибо лайнеру-гиганту пора бутылку об нос разбивать.
Еще через неделю выяснилось, что лайнер-гигант уже назван вопреки единодушию комсомольцев. Но ничего – кораблей много. Строим быстро, добротно и, слава богу, недешево. Есть еще один – не хуже и тоннажем не меньше – турбодизель-электроход экстра-класса – не тихо, а громко океанский корабль!
Вскоре выяснилось, что со стапелей сходит катамаран-великан на подводных крыльях.
– Вы уж будьте покойны, дорогой наш товарищ Фитиль! Мы от своего не отступимся! Мы своего добьемся! – урезонивали комсомольцы пунцового от счастья баснописца и детского писателя, чьи книги, можно сказать, оставляют в детстве и в душе которого уже начинало штормить приятное волнение с обязательными приливами творческих сил. И без того плодовитый, он стал писать просто без удержу.
– Может, не на подводных крыльях, а, ребята?! А то намек, знаете ли, на всяческий подтекст узрят. Давайте лучше по старинке – бескрылый корабль. Я уже и библиотечку из своих новых книжонок приготовил для капитан-салона. Чтоб знал экипаж, под чьим именем ходит!..
– Без крыл так без крыл.
В обещанный день позвонили, что корабль будет. Уже подплывает под сроки сдачи. Назовем! Только надо подождать немного.
– С нетерпением жду!
Наконец раздался жизнерадостный звонок в нетерпеливую душу главного писателя России.
– Корабль назвали Суворовым (что великий полководец подавлял Пугачева – об этом у нас не заикаются даже настоящие заики. Растянутость программ нашего телевидения – тоже в немалой степени зависит от них… И это в век-то скороговорки).
Прошел месяц. Отчаявшийся ждать и уже начавший было сомневаться педагогический академик, и без того с дефектом речи, разволновался и сам позвонил на верфь. Сказали: позвоним завтра (видимо, очень долго выражал свою мысль, а людям работать надо).
Позвонили через неделю. От лица многочисленных читателей-почитателей, поклонников и поклонниц, зрителей и зрительниц поздравили его и себя с одержанной победой. После стольких мытарств дали, наконец, корабль. Дали, черт возьми! Дали, кровь из носу! Увенчали! Правда, это не танкер, а всего лишь сухогруз. Но сухогруз – не дерьмовоз! Да и название-то какое – «ФИТИЛЬ»!.. Еле уломали начальство. Чуть ли не до ЦК дошли. А своего добились. Мы думаем, – подвели черту комсомольцы, – что один из авторов текста когда-то петого госгимна, а также главный редактор «Фитиля» и вообще дядя Степа не будет противиться этой оказанной «Фитилю» чести. Сухогруз так сухогруз! Тоже красиво! Не по внутренним же речкам – по морям-океанам плавать будет! Конечно, танкер больше бы подошел. Но больно огнеопасное название! В отличие от «Фитиля», танкеру гореть ясным огнем не пристало.
– А как же быть с библиотечкой?! – заикнулся было многолауреат, пишущий для детей и по-детски, не забывающий и взрослых осчастливить.
– Пусть лежит. До лучших времен, когда и Вам самим тоже подберут корабль по достоинству. Посмертно, разумеется. А что будут на нем возить? Пока неизвестно. В зависимости от тоннажа. К тому времени все емкости, как никогда, под отходы пойдут. Много нажрали!
Кто куда желает воплотиться до того, как спалят тела?
Прижизненная забота о духе – она первоочередна.
Стоит Пушкин на площади его имени.
Маяковский тоже без места не остался.
Гоголь вот без площади – ютится на бульваре.
Горький – у Белорусского вокзала. Будто на Капри собрался.
Следующая – «Аэропорт», – объявляет водитель. Кто встанет у «Аэропорта»? Ведь здесь живет столько писателей!
Толпа претендентов на какой ни есть, а памятный камень.
Площадь или площадку? Бульвар или улочку? А увековечь!
«Наплевать на бронзы многопудье, наплевать на мраморную слизь…» – это, как говорится, в кино, а в жизни, вернее, после жизни кому не хочется стать добротным и каменным. Или, в крайнем случае, – бронзовым. Или гипсовым. Или, на худой конец, из папье-маше. Помозолить глаза своим, пока живым, читателям. Потом следующим, и так до скончанья веков. Пока люди опять не залезут назад – на дерево.
Читатели – они народ странный. Вот Вольтера – то в помойку труп сволокли, то откопали – и в мрамор. Кнута Гамсуна закидали его собственными книгами. Шолохову – так по почте отсылали. Представить только, сколько почтовых составов день и ночь пыхтело по пути в Ростов! Евтушенку – в оркестровую яму сбросили. Только присыпать забыли. Вылез.
Другое дело – когда стоишь на ногах крепко, глыбой придавливая свою же собственную душу, в любопытстве лезущую из-под земли.
Толпа претендентов с прижизненной славой. Или хотя бы слушком. Ведь слава – она со слушков высвистывается.
Толпа – одинокая в понимании своей значимости. Легко представить, что начнется, когда начнут отбирать кандидатуры!
Правда, нужна маленькая формальность: чтобы встать – надо умереть сначала.
Кто кого опередит? Ведь на финишной прямой в свет иной не идут нос к носу.
В писательской поликлинике врачи начнут торговать врачебными тайнами – кто чем болен и кто когда может отдать богу душу, вырвавшись тем самым вперед.
Правда, есть запрещенный прием – удар самоубийства. Но этим не проведешь! Себяубийце не то что памятник, но даже простенькую могилку и то заполучить невозможно.
У нас, за редчайшим исключением, самоубийц и близко не хоронят рядом с бывшими людьми.
Так что придется умирать честно. Соблюдая живую очередь. Пропуская вперед тех, у кого заслуг поболее, хоть и таланту поменее.
Если даже душа еле в теле – терпи! Придет и твоя очередь! Это раньше считалось, что умереть – проще простого. Не тут-то было!
Что будет! Что будет!
Книжные магазины опустеют. Книги разберут – их написавшие. Завалят ими Моссовет и прилегающую Советскую площадь.
К станции метро «Аэропорт», вплоть до аэровокзала, будет ни пройти, ни проехать. Приблизительный участок под икс-памятник оцепят и застолбят. Чтоб иногородние, чего доброго, не понаехали. Ведь писателей ни много ни мало, а за 8 тысяч давно перевалило. И каждый в душе если не Пушкин, то по меньшей мере Колас.
Что будет! Что будет!
Графоман… Он во всех областях творчества. Даже в пении (кстати, безголосость – первый признак его). Ну а уж в области той, откуда он сам происходит, его вечно хватало. На карандаш наскребет любой огрызок. Раньше ему хоть можно было сказать: «А ну, не тронь гуся!» А если тронул – «Вставь-ка перышко ему назад!..» Ныне он вечными пишет. И с него как с гуся вода.
«И звезда звезду хотит сглотнуть…» – задирает в небо он глаз завидущий, без парашюта на землю его опуская. И сразу такая жижа вокруг.
Их две категории – графоман печатающийся и графоман не печатающийся. Этот наиболее надоедлив. В зависимости от занимаемого им положения в обществе даже воинственен. Пользуясь властью, он не преминет ею злоупотребить (мы уже знаем, как начальник МУРа арестовывал нашего брата, чтобы почитать ему свои опусы). Если же он просто штатский – все одно одолеет. И поставит тебя перед необходимостью слушать его. Либо кидать в окно. Как правило, он тяжел – все написанное держит при себе. А это тонны и тонны.
Если представить себе графически все написанное графоманом, это будут нескончаемые тараканьи бега, легко перемахивающие континенты и неостановимые никакими катаклизмами. Земноводная жизнь с заглушкой бумажной в жабрах давно уже всплыла вверх животом, а бумаги все одно не хватает. Рьяно пишет наш графоман. А потом еще и читает как оглашенный. И тут уже мир оглушенный – как рыба кажет капитуляции белый живот. В Америке он стал уже захватывать пассажирские самолеты. Благо на них летают актеры – есть кому почитать его продукцию вслух. Да и вмещают уже, слава богу, народу столько! Опять же, есть послушать кому. Не прыгать же вниз.
И тем не менее графоман народу ближе профессионала, ибо это и есть народ, балующийся литературой без отрыва от производства…
– Вы знаете, моей песне поставили памятник, – сказал Михаил Рудерман, автор знаменитой «Тачанки».
И я живо себе представил: где-то в степях Украины стоит гигантская гранитная колымага. А вокруг круглосуточно гремит его песенка. И счастливые туристы спешат, бросив свои города и веси, страны и континенты, загоняя уже наполовину сдохших лошадей оседланного ими транспорта, стремятся увидеть воочию все четыре колеса этой небывалой творческой удачи.
Три Пегаса, запряженные в пулеметную тачанку. Вот уже полсотни лет везут они своего певца. Написавшего свою лебединую песню еще в молодости. Такой езде позавидовал бы сам Гоголь! Не он, а стареющий Миша гоголем мчится на птице-тройке. «И летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства… Какой русский не любит быстрой езды?!»
Из-за боязни упасть с этой чудо-тройки автор единственной песни ни грамма спиртного не пьет в ЦДЛ.
Но пил здесь и за него, и за себя, и за многих других – другой Михаил – Светлов. Так и не попавший в свою Гренаду (все пишут до горизонта. А ты, босяк, пиши за горизонт!).
Он же – цэдээловский «крокодил», который в отличие от журнала был зубаст и острил без цензуры.
Добряк-бичеватель… Даже внешне чем-то схожий с Вольтером. Полумесяц лица – нос и подбородок, бегущие навстречу друг другу… И прорезь рта – копилкою острот.
Он шутил, даже умирая: «Ты знаешь, босяк, что это за аллея? Это Моргенштрассе. В конце ее – морг. Кстати, принеси мне пива. Рак у меня уже есть. И вообще, выньте, Яша, хер из зада, я же не Шахерезада».
А его светлость граф Толстой, который Алеша. Он же гражданин (когда надо) – как пил!
Однажды в Ташкенте, выйдя из дому, я увидел, как имя его приколачивают к фасаду нашей улицы. Правда, ее по-прежнему звали Почтовой. Почему утолстили именно нашу улицу? Наверно, все остальные были уже переименованы.
Но в Ташкенте все же жил Алексей Толстой. Во время войны. Жил широко в голодно жмущемся к базарам городе.
Как-то он устроил скандал местному начальству, не снабдившему его вовремя сливочным маслом. Здесь его почитали как лозунг – «Все для фронта, все для победы!»
В отличие от Льва Николаевича, вегетарианца, этот Толстой едва ли постился.
Из всего написанного им и о нем я вижу только картину Кончаловского, написавшего его завтракающим.
Случилось так, что знаменитый натюрморт, пылающий красными окороками, ожил воочию в наиголоднейшее мое время.
Несколько мальчишек – мы пришли тогда к Толстому то ли просить его выступить у нас в школе, то ли сами почитать ему свои стихи.
Старинный особняк. Дверь с медной дощечкой. Замысловатой вязью выведено: «Гр. Толстой».
Почтенный старик с пышными бакенбардами и в ливрее. Справившись – кто мы? – проводил нас в гостиную. И сказал, что его светлость граф изволит завтракать.
Кто-то из нас поправил надменного старика – «Не граф, а гражданин!». Почтенный вспыхнул и, чеканя каждое слово, едва сдерживаясь, произнес: «Кому гражданин, а кому – его светлость граф».
Появился сам хозяин. Широким жестом пригласил в столовую. Велел принести приборы. И пододвинул каждому из нас по хрустящей белоснежной салфетке.
Стол не умещался в узкое отверстие зрачка. Громоздясь невиданной, разве что с картин фламандцев сошедшей сытостью. И это посреди голода… Гастрономы военного времени, с забитыми фанерой витринами. С давкой за поджаренными воробьями. Могли ли они идти в сравнение с толстовским завтраком?! Копченое мясо, только-только снятое с крюков, лесным костром попахивающее… Гуси-лебеди подбоем своих крыльев стыдливо прикрывали свое фарфоровое ложе. Даже селедка и та, как фараон, лежала запеленутой в своем хрустальном саркофаге. Сиги и влажная от томления осетрина… будто дышат ржавые с дымком бока… Где-то на самом краю стола возвышалась церквушка русского самовара. Ее золоченый бок смешно вытягивал наши лица. И без того нелепые на этом пиру…
…Острый нож в руках Толстого запотевал, погружаясь в душную мякоть свиного окорока. Отрезая нам сочащиеся розовые куски, он небрежно отбрасывал их на свежеподжаренный хлеб.
Плебей – пробует. Граф – ест.
Куда упирается потолок вкусовой гаммы у привыкшего есть покупные с добавлением мяса… котлетки?
Веками выверенное меню бедняка! Хлеб да каша – пища наша!
Пусти его в царство утонченных гурманов – предпочтет привычное с детства, испокон века знакомое. Только было бы хлеба поболее…
Другое дело – граф. Этот даже в стране провозглашенного равноправия должен есть по-графски. Вековая привычка. И тут уж ничего не поделаешь!
С каждым кусом толстовского бутерброда, казалось, густела кровь, притормаживаясь в аорте и венах. Пока липким сиропом не застревала в маленьких тупичках капилляров.
Горящие глаза растапливали щеки. Ощутимо теплели скулы… Красные капельки кетовой икры взрывались во рту… Не всплывшие косяки – жертвы человеческого нетерпения…
Бочонки американского хлеба. Он поднимался из вспоротой жести, ноздреватой мякотью освобождаясь от сжатия.
Ароматы заокеанских пекарен! Как мало напоминал он наш – мокрый от недопека, колючий от мякины, замешанный, как саман, ногами, крохами выдаваемый по карточкам – хлеб!
Однажды на банкете в Кремле А. Толстой доверительно рассказывал Сталину про парижскую жизнь. «Гастрономия – французское слово… Ну а девочки… Если б вы знали – какие там девочки!..» Но, спохватившись, вдруг испугался и на всякий случай понес белоэмиграцию за ее упадничество и продажность. Но и после этого испуг не прошел. Напротив, усилился. И тогда он хлопнулся оземь бесчувственно пьяным.
«Увезите домой этого милейшего человека! – сказал Сталин тут же подскочившим охранникам… – И, ради бога, не уроните его по дороге…» Но едва его те водворили на сиденье тотчас подкатившего автомобиля – мгновенно очнулся. Пригладил свои редеющие волосы. И, улыбнувшись шоферу, сказал: «Ничего, дома доужинаю».
– Хотите, расскажу вам новый анекдот? Вчера придумал. И, не дожидаясь нашего поспешного кивка, Толстой стал рассказывать:
«Околица деревни. Тишина. Хруст снега под чьими-то ногами. Все явственней приближающиеся шаги. Стук в окошко.
– Кто там?
– Я…
– Кто ты?
– Да я, Глашка, Иванова дочь…
– Косого, что ли?
– Ага.
– Чего тебе, Глашка?
– Сито.
– А зачем тебе сито?
– Да батька в творог насрал!»
ЦДЛ… Смотрит Толстой с портрета. Что-то с трудом вспоминает. Я же много лет спустя напишу «Натюрморт»:
Лежит еще не сжеванная снедь,Отбрасывая тень живым на радость.Любая худоба счастливей рядом с нейИ хочет сытой энергией покраснетьС чужими румянцами рядом.Отбросив в пальцы дрожи жажд,Прикрывши наготу тарелок голых —Творит художник непочатый жанр,Рисуя первозданный голод.И не традиционные провалы щекСлабеющей выводит кистью —Он, не обедавший еще,Рисует гимн костей,С которых каплет мясо,И глухарей с кроваво-красной рясой,Салатов пёстрые ковры,Хрустящие подглазья рыб,Капканы блюд с примерзшей в сале птицей,Салфеток накрахмаленную зыбь,Глотков протяжный звук…Еды неотвратимый принципШевелит сны у самых его рук.Палящих глаз протяжный жар,Подернутый дымком чужих бифштексов,Ожогом губ – котлет горячих ржавь,Голодных утр пустынное нашествие…О, бездонное небо несжаренных птиц,О, всех океанов несваренная уха,Неуемная жажда пить,Не умеющая стихать,Ваши краски познали крик,Пропахшие рукой —Познали свежесть…Шрапнелью рыбьей позолоченной икрыКапельки утра брезжут.Вынет этот стих редактор «Совписа» Егор Исаев – любимец партии и ленинский лауреат, поставит минус и скажет: «Теперь я понимаю, почему художники пишут натюрморты. Голодные – они тем самым утоляют голод». Нет, не случайно он потом будет кур разводить.
«Помогите Грину. Писатель умирает не столько от туберкулеза, сколько от голода. Организуйте подписной лист среди писателей…» – обратились в РАПП друзья автора «Алых парусов».
Не помогли.
«Пришлите двести похороны Грина», – телеграфировал сам Грин, наивно полагая, что хоть похоронные пришлют.
Не прислали.
«По какой категории будете меня хоронить?» – спросил как-то Светлов своих будущих похоронщиков.
«По первой, Михаил Аркадьевич. По первой…»
«Это сколько?» – полюбопытствовал он.
«800 рублей. А обычно – 300».
«Знаете что, похороните меня обычно, а разницу дайте сейчас».
Да, в жизни деньги нужнее.
«Понимаешь, босяк, – говорил, бывало, Светлов, – деньги как талант – нету так уж нету…»
ЦДЛ… Сюда приходил Борис Ковынев. Автор когда-то известной «Лодочки» (Пьянствуют в складчину ветер и вода!..), всю жизнь проживший на микояновских котлетах (в которые по праздникам добавляют немного мяса), вырученных женой в обмен на ее донорскую кровь.
Поэт поначалу обласканный и нарочито забытый.
Перед смертью выпустили небольшую книжку его стихов. До конца не убедившись, что он мертв. А он возьми да напиши новые:
В какой-нибудь четверг иль понедельникЯ, может, Байроном проснусь!Но умер, к сожалению, безвестным.
Обычно после четвертьвекового молчания выпускают в свет стихи уже с того света.
Как испугался однажды, увидев книгу такого же молчальника Рюрика Ивнева. Слава богу, жив!
Безымянные откровения… Эмоциональность, не подкрепленная громким именем. В то время как громкое имя может обойтись за счет прошлых и давно пропитых успехов и суховатой констатации очевидных вещей (козел, козел, а козье вымя дает доход и кормит имя).
Крепостные мастерства – они всю жизнь несут свой крест. Не делясь его тяжестью ни с кем и не переваливая ее на чужие плечи. Несут, как правило, натощак. Братья во кресте, они так долго несут свой крест, что сами навечно врастают в него. Он и посмертно одиноко высится над ними, застолбив место, откуда надо продолжать их тяжкий путь.
Пастернак утверждал, что «дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одаренный человек знает, как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении и как проигрывает в полутьме».