Полная версия
Грань
– А ты знаешь, – рассказывал Николай, – у Лидки с Серегой уже трое пацанов, как ступеньки. Сереге не повезло крупно. Вернулся из Афгана, он же прапорщиком служил, обе ноги чуть повыше колен – начисто… Так вот, Степа…
– Где они теперь?
– В Малинной. Туда приехали. В леспромхозовском доме живут. Недалеко от Сани.
– Так ты тоже в Малинной? – удивился Степан, оборачиваясь к Александру.
Тот оторвался от окна и кивнул.
– Третий год пошел, Степа, как вернулся. Живу…
– До сих пор неженатый. Постится. А с капусты да с брюквы на баб не потянет. По себе знаю. Точно, Степа?
– Какие посты? – Степан ничего не понимал.
Александр укоряюще покачал головой, огонек в его глазах окончательно потух, но смолчал, только вздохнул и вышел из купе, неслышно притворив за собой дверь.
– Обиделся, праведник. – Николай развел руками. – Как красна девица стал. Не суетись, сам вернется. Отмолчится и вернется.
– Да в чем дело, ты объясни!
– В Бога теперь наш Саня верит, весь божественный стал, с ног до головы. О спасении души заботится, боится оскоромиться.
– Саня?! В Бога?! Ну… – больше у Степана и слов не нашлось. Он достал папиросы и кивнул Николаю.
Курили молча, приоткрыв незапертую дверь в тамбуре. В широкую щель упруго залетал резкий воздух с запахом креозота и громче слышался гулкий, железный стук колес.
2
Николай командовал и не слушал никаких возражений. Сразу с поезда притащил Степана и Александра к себе домой, накормил, уложил спать, а утром подогнал свой служебный «уазик» с нолями на номере, и скоро они уже подъезжали к Малинной. Все трое молчали, и каждый из них, оглядывая знакомые места, невольно начинал думать о своем. Степан опустил стекло, высунулся наружу, и сердце у него сдвоило от волнения, состукало и раз, и другой сильнее обычного. Нет, ничего не забылось, ничего не развеялось и не пропало бесследно за годы житья на дальних землях. Все вбито и врезано в память. Вот сейчас, одна за другой, приподнимутся три невысоких горушки, обнесенные по бокам старыми плакучими березами, дохнет горьким дымом с леспромхозовской свалки, где круглый год жгут опилки, мелькнет и исчезнет сразу за свалкой голубой кусочек Оби, заслоненный пуховым, зеленым тальником, и покажутся крыши Малинной, увенчанные широкими, рогатыми антеннами.
В детстве, когда Степан залезал на крышу своей избы и оглядывал сверху окрестный мир, его сердчишко под рубашонкой так отчаянно колотилось, будто хотело вырваться на волю и взлететь, чтобы парить и кружиться над необъятной округой. Уцепившись за старые шершавые доски, подернутые зеленью от дождей и солнца, он, не в силах сдержать себя, начинал громко кричать. И сейчас, когда машина, тяжело перемалывая колесами глубокий песок на дороге, поднялась на последнюю горушку, когда вся Малинная и все, что было вокруг нее, открылось и распахнулось, как на ладони, он снова испытал желание закричать и снова почувствовал, что сердце готово вырваться и взлететь.
«Уазик» въехал на крайнюю улицу, и Николай сбавил скорость, спросил:
– Ну, орлы, куда двинем? – Не дожидаясь ответа, сам же скомандовал: – Поедем к Шатохиным.
Новый леспромхозовский дом, сложенный из соснового бруса, стоял в самом центре, рядом с клубом, весело поглядывал на улицу широкими окнами, через стекла которых видны были легкие, расшитые занавески. Из трубы над крышей дощатой летней кухни вился дымок. Николай приткнул машину к штакетнику, посигналил и выключил мотор. Дверь кухни звякнула железным крючком и настежь распахнулась. Из темноватого проема, прищуриваясь и разглядывая – кто там, в машине? – выскочила Лида. Разглядела, шлепнула по-девчоночьи в ладоши – «ой!» – и заспешила к воротам, на ходу поправляя выбившиеся из-под платка светло-русые волосы. В синем, с розовыми цветочками домашнем платье, маленькая, ладная, с белыми, оголенными до локтей руками, Лида, казалось, не шла, а летела, не касаясь земли.
– Я еще с утра почуяла – что-то сегодня будет, – быстро говорила она, широко распахивая перед гостями калитку. – Проснулась и думаю – что-то будет, хорошее. Ой, Степа, какой ты матерый стал! Ну-ка наклонись, я тебя поцелую.
По-женски спокойно и уверенно она обняла его за шею прохладной рукой, пахнущей блинами, и три раза, по-старинному поцеловала, обдав чистым и теплым дыханием. Таким по-матерински добрым был ее поцелуй, что Степан отвернулся и скосил глаза в сторону. Родная деревня встречала его по-родному, она его не забыла, помнила и, значит, не оттолкнет, примет на жительство, поможет отдышаться и отмякнуть душой. Все говорило за это: сияющее Лидино лицо, добрый день, набирающий силу над деревней, любовно прибранная ограда с тремя весело зеленеющими березками, уютный домашний дымок над летней кухней и даже длинная бельевая веревка, натянутая в огороде меж двух кольев, на которой плотно висели ребячьи майки, трусы и рубашки.
– Да вы что такие невеселые! За стол проходите, вон под навес, на вольном воздухе лучше. Сергуня вот-вот подойдет, он в больницу на уколы отправился. Врачиха предлагала на дом приходить, а он ни в какую – гордый, сам ходит…
Голос у Лиды плавно звенел, возле этого голоса, как возле лесного ручья, хотелось присесть и послушать, вникнуть в него и отозваться на простой звук. Все трое смотрели на нее и старались держаться поближе. А Лида успевала поворачиваться ко всем троим, успевала каждого погладить взглядом бойких, открытых глаз и, ловко засовывая под платок непослушные волосы, выскакивающие на волю, мигом вытерла стол под навесом, налила в умывальник воды и мельком погляделась в зеркало над умывальником.
– Вот как! Гости уже за столом, а хозяйка немыта и нечесана. Поскучайте, я на одну минутку, и обедать будем, у меня все готово.
Бесшумно порхнула на высокое крыльцо и скрылась в доме.
– Ну, мужики, – протяжно выдохнул Николай, одеревенело глядя ей вслед. – Куда у нас глазоньки смотрели? Вот на ком надо было жениться!
– Кто чего заслужил, то и досталось. А завидовать, Коля, нельзя, – мягким голосом отозвался Александр.
– Опять… Слушай, Саня, давай без проповедей. Мы уж большенькие, на горшок сами ходим.
Александр опустил голову и стал разглядывать свои руки, положенные на пустой, чистый стол. Руки были темные, грубые, привыкшие к любой работе, на каждой из них не хватало по два пальца, обрубки затянуло розовыми шрамами. Шрамы остались от прежней жизни, от какой Александр, похоже, напрочь отделился, сотворив себя в нынешнем дне совершенно иным человеком. Николаю он не ответил.
Из сенок послышался разнобойный шлепоток босых ног по половицам. На крыльцо, опуская розовые мордахи и заспанно щурясь, вышли, затылок в затылок, три молодца в одинаковых черных трусах и в белых майках, на ходу перестроились и шеренгой придвинулись к краю, выпростали на волю стручки, и три струйки дружно ударили с высоты в сухую землю. Благополучно закончив важное дело, молодцы подтянули трусы на животах, снова перестроились затылок в затылок и ушлепали в сенки. Оттуда сразу же донесся строгий голос Лиды:
– Ой, стыдобина, ну, стыдобина, тоже мне, солдаты называются. С крыльца! Да еще при людях! Я вот скажу отцу…
Громкий, тройной вздох был ответом.
– Заправляйте кровати, умываться и за стол!
Разнобойный шлепоток укатился в глубь дома.
– Вот архаровцы, – жаловалась Лида. Она уже успела переодеться, причесалась и тронула губы помадой. Праздник так праздник! – Никак втолковать не могу. Сосед зашел тут и смехом завел их, если, говорит, с крыльца утром будете дело делать, то через месяц на двадцать сантиметров подрастете. А много ли им надо? Поверили! Неделю как воюем. Ну, войска! Сергуня их войсками кличет. Ну а вон и тятя наш идет!
Лида выскочила из-под навеса и кинулась к калитке. По улице, тяжело опираясь на черный костыль, раскачиваясь при каждом шаге то вправо, то влево и медленно перебрасывая негнущиеся протезы, шел Сергей Шатохин. Голова у него была белой, как у старца. И это соседство белой головы, напряженного, трудного шаганья и молодого еще лица с тонкими, плотно сжатыми губами, невольно встряхивало тех людей, которые на него смотрели. Им становилось неловко. Никто не вскочил и не пошел навстречу, как Лида, они остались сидеть, опускали и отводили глаза в сторону, словно были виноваты, словно их только что уличили в воровстве или в трусости. Чем ближе подходил Сергей, тем больше росло напряжение. Оно бы продолжало расти и не исчезло бы само по себе, не окажись рядом Лиды. Она ловко подхватила Сергея под руку, откинула голову, вытянулась на цыпочках и поцеловала в щеку. Тонкие, плотно сжатые губы Сергея дрогнули и расслабли.
– Ты глянь, Сергуня, каких нам гостей занесло! Все такие матерые, такие важные, на козе не подъедешь. Я и так, я и сяк, а они хоть бы хны, ва-а-ажные… Хоть бы один догадался комплимент сказать!
– Лидочка! – сморщив носик, вскочил Николай. – Какие тут комплименты, когда слов нет, а одни эмоции. Серега, ты как ее воспитывал?! Троих мужиков на свет произвела, а сама, как девочка. У меня разъединственного выродила и во, шире комода. Серега, продай секрет.
– Никакого секрета, Коленька, нету, – бойко вставила Лида. – Своих – деревенских надо было брать, а то навезли со стороны, чужого-то…
– Дальше, Лидочка, можешь не продолжать, про назем сами знаем!
Скорая, шутливая перепалка дала передышку и настроила на веселый лад. Напряжение спало. Мужики обнимались, тискали Сергея и хлопали его по плечам. А Лида, будто разом забыв о них, уже накрывала на стол, выставляя одно угощение за другим.
Между тем с крыльца неторопливо спустились три молодца, умылись по очереди, вытерлись одним полотенцем, и Сергей весело их окликнул:
– Войска, а ну иди здороваться. Заодно познакомьтесь – дядя Стена Берестов. А этих вы должны знать.
Степан осторожно пожимал холодные после мытья ручонки, вглядывался в розовые мордахи Ивана, Алексея, Федора и молча ахал – три маленькие Лидины копии сияли перед ним, бойко поблескивая широко распахнутыми глазами.
– О чем задумался, детина? – Николай толкнул его в бок. Никак не мог сидеть зам без дела, хотелось ему командовать и крутить всех вокруг себя. – Расскажи лучше, чем занимался это время, каких вершин достиг. Мы ж про тебя мало-мало знаем, а ты…
– В следующий раз, – торопливо перебил Степан. – Вот перееду в Малинную, день и ночь буду рассказывать.
– Переезжаешь? – удивился Сергей. – Надолго?
– Да, наверно, насовсем.
– Ну что такое! – не унимался Николай. – Чем вы, братцы, занимались, что ели и что работали? Серега, хоть ты расскажи, как там?
Тонкие губы Сергея сомкнулись, и лицо стало угрюмым, отчужденным. Заметно было, что простецкий и как бы между делом заданный вопрос поцарапал его и заставил сжаться. Левая щека нервно дернулась. И снова выручила Лида:
– Ты, Коленька, как на сессии райсовета. Давай отчет, и все, а то выговор объявим. Да вы хоть поглядите сначала друг на друга, повспоминайте, а уж потом каждый как захочет, так и скажет. Я вот тут Марию Николаевну на днях видела, она про всех вас помнит, и Леонид Петрович помнит, как взаперти сидел. Саня, вот признайся теперь, ты ведь, архаровец, придумал, больше некому. Эти ж лопухи были, им бы и в голову не пало.
Александр потеребил бороду, и синий огонек в глазах разгорелся.
– Придумал-то я, а вот недовольство первым твой муженек высказал.
– Еще бы! Он с первого дня в нее втюрился! – Лида ухватила Сергея за ухо. – Влюбчивый мальчик!
Словно невидный ледок треснул. Наперебой стали вспоминать давнюю историю, которую, оказывается, помнили во всех подробностях.
Когда учились в седьмом классе, приехала в Малинное преподавать литературу и русский язык молоденькая Мария Николаевна. Девчонки за ней ходили, раскрыв рты, и даже самая отчаянная пацанва втайне прониклась к новой учительнице уважением. Пацанва-то первой и углядела, что в маленький домишко, в котором жила Мария Николаевна, стал похаживать физик. Потерпеть такого, конечно, не могли. Во-первых, физик был зануда и учеников называл не иначе как «молодые люди», во-вторых, в клубе он всегда становился рядом с киномехаником и не пускал на фильмы до шестнадцати, а в-третьих – и в-главных – у физика была большая, ранняя лысина, и Марье Николаевне, по общему мнению, он был не пара. В домишко физик проникал очень просто – через окошко. Первым это увидел Серега Шатохин, увидел и возмутился. А Саня Гусь тут же придумал наказание. Вечером, когда физик залез в окно, пацаны наглухо закупорили снаружи ставни, а дверь подперли столбиком. Расчет был дельный: у Марии Николаевны занятия начинались во вторую смену, а вот у физика в первую, да еще первый урок в седьмом классе. Когда он, взъерошенный и потный, прибежал к концу урока в школу, – из заточения его выручили соседские бабы, – на доске красовалась старательно выведенная мелом надпись: «Дано: физик лезет в окно. Требуется доказать: как он будет вылезать?»
Старая история теснее сдвинула сидящих за столом, и скоро они уже с головой окунулись в прошлое, которое их цепко держало. Так три или четыре ствола дерева, вымахнув из одного корня, растут и расходятся друг от друга, чем дальше, тем больше, но основание-то у них все равно остается единое.
– А что это мы тары-бары и не спели ничего? Ну-ка погодите. – Лида вынесла из дома баян, взблескивающий перламутром клавиш и металлическими ободками, и осторожно подала его Сергею, сама перекинула ему ремень через плечо. – Давай-ка, Сергуня, тряхнем стариной. Мы в гарнизоне на смотрах все первые места брали. Точно, Сергуня? Помнишь, как я комбата переплясала, вот смеху было!
– А, правда, давай, Лидуха, тряхнем! – Впервые за все это время Сергей широко и свободно улыбнулся, не напрягая тонких губ.
Наклонил седую голову и сразу без всяких подступов рванул мехи баяна, а баян чисто, звонко отозвался ловким пальцам, заполняя ограду и ближнее пространство набирающими задор звуками плясовой. Лида, словно она была одна-едина с этими звуками, быстро вышла на деревянный настил, замерла, вскинув голову и прикрыв глаза, какое-то мгновение постояла неподвижно, а звуки продолжали нарастать, и она, подчиняясь им, медленно подняла руки, развела их, будто открывала перед собой мир, и плавно поплыла в него, осторожно, на полшага переставляя крепкие ноги в коричневых туфлях с невысокими каблуками. Изначальный шаг ее был неслышен и невесом. Но резче задвигались мехи баяна, громче разлетелись звуки, Лида вздрогнула, встряхнула руками, невысокие каблуки туфель легонько ударили по деревянному настилу и в точности повторили мелодию. Еще быстрее рванулся на волю мотив плясовой, и веселей, дробней запели о настил каблуки. Раскинув руки, без остатка отдаваясь музыке, Лида плясала так, что ее крепкие ноги неуловимо мелькали перед глазами, мелькал взвихренный подол широкой цветастой юбки, и казалось, что все это само по себе парит и неистово кружится в воздухе, а дробный, лихой перестук идет от самого деревянного настила, который – еще минута! – и загудит сплошным гудом от пляски, не знающей удержу.
Взрыв, самый настоящий взрыв ахнул перед мужиками, сидящими за столом. Они были заворожены его силой и его звуком, в них самих загоралось ответное чувство, родное, знакомое, уцелевшее назло всем передрягам, и ноги сами начинали вздрагивать в лад музыке, и просились на волю. Но мужики продолжали сидеть, прекрасно понимая, что никто из них рядом с Лидой смотреться не будет, любой сразу покажется неловким и неуклюжим.
Ты, Подгорна, ты, Подгорна, широкая улица!
И мелькают каблучки туфель, вяжут тонкий узор перепляса, и баянный голос сливается с ним заодно, закручивается в немыслимом удалом вращении и вспыхивает в нем неожиданно, как в горящем уже костре новое пламя от сухой ветки, короткий, тонкий вскрик: «И-и-их!»
По тебе никто не ходит, ни петух, ни курица.
А если курица пройдет, то петух с ума сойдет!
И вздрагивает по-девичьи высокая, налитая грудь, тесно ей в белой кофточке с широкими рукавами, мечутся две аленькие завязочки, и вот слабенький узелок, затянутый у самого воротника кофточки, не выдержал, разъехался, и воротник широко распахивается, обнажает тонкую шею с нежной, глубокой ямкой между ключиц, распахивается ниже, и видны теперь два белых истока грудей, и узкая, утекающая вниз ложбинка между ними.
И-и-и, ах, ах, ах!
Горит лицо густым, буйным румянцем, удалью и лукавством светятся глаза, распахнутые навстречу всему миру, и на чистом лбу разлетаются непокорные русые волосы.
А ведь только она одна, Лида, осталась прежней, той самой девчонкой, какую они все знали раньше. Ничего не растеряла, все сохранила: и душу, и обличье..
Выбила последнюю дробь на деревянном настиле, такую бесшабашную и ярую, что задымилась пыль в щелях толстых плах, выбила и остановилась, безвольно бросив руки вдоль тела. Стих баян. И молча, каждый задумавшись о своем, смотрели мужики просветленными глазами на плясунью.
3
Узкий переулок с длинными и высокими поленницами вдоль заборов, с двумя серыми полосами от машинных колес, выдавленными на зеленой траве, был прямым, словно отчеркнутым по линейке. Солнце шло на закат, и переулок розовел. Шаги по невысокой, не набравшей еще силу траве были неслышными. В самом переулке тоже покоилась тишина. Степану показалось, что он идет к кладбищу. Испуганно глянул в левый край переулка и замер – он не увидел знакомой двускатной крыши и старого, выдолбленного из осины скворечника на высоком шесте. Вместо крыши и вместо скворечника зияло, как провал в пустоту, ничем не занятое пространство, и дико было видеть прямо из переулка пологий берег Незнамовки, саму речку, широкий луг за ней и даже то место, где в густой дымке, подсвеченной солнцем, луг сходился с небом. Не веря глазам, Степан вплотную подошел к забору и остолбенел – его родной избы не было.
На том месте, где она стояла, густо щетинилась молодая крапива. В крапиве лежали гнилые доски, из них торчали гнутые, ржавые гвозди, валялись битые, задымленные кирпичи из разваленной печки, смятый железный обод от кадушки, ухват с обломленной ручкой и еще всякие разные останки исчезнувшей избы, стоявшей на этом месте много лет.
Степан осторожно обошел вдоль забора – калитки не было. Два столба, на которых она висела, перехлестывались крест-накрест старыми плахами. Он перелез через них, больно обжалился крапивой и двинулся дальше. Под туфлями хрустко заскрипел битый кирпич. В серой мешанине выцветшей известки, глины от штукатурки и земли что-то тускло блеснуло. Степан наклонился и поднял маленькое зеркальце на железной подставке. Подставку испятнала рыжая ржавчина, само зеркальце с угла на угол расчеркивала широкая трещина. Он боязливо поднес зеркальце к лицу и глянул. Глаза были испуганные и бегающие, старый шрам налился кровью, а само лицо наискось от правого виска и до левой скулы пересекала черная, кривая трещина. Степан отдернул зеркальце, но не бросил его, вплотную сдвинул две половинки, круче загнул жестяные скобки, и трещина сжалась. Хотел еще раз посмотреться и не решился. Раньше зеркальце стояло на комоде, и пацаном Степан любил подставлять его под солнечный луч, луч отскакивал веселым зайчиком, и яркое пятно можно было направить в самый темный угол. Сунул зеркальце в карман и лихорадочно стал искать в крапиве, среди обломков кирпича, кусков штукатурки и гнилых досок, еще какую-нибудь вещь, хоть самую малую и ненужную, но чтобы он ее помнил. Однако больше найти ничего не смог. Изба исчезла, а вместе с ней исчез целый мир. Степан помнил его на цвет и на запах. Помнил прохладные сенки с одной скрипучей половицей у порога, темную кладовку, где всегда стоял сухой запах пыли и муки; из кладовки по лестнице можно было подняться на чердак, там удушливо пахло березовыми вениками, развешенными на длинной жерди, а на бревнах и на стропилах лежала мягкая пыль. Еще были в избе две комнаты, широкая русская печка и тесный куть возле нее, две лавки, задернутые старенькими занавесками. Под лавками стояли по осени печеные тыквы – кажется, ничего слаще он потом не едал. На печке, на ее широких кирпичах, зимой сушились пимы, и там, на старых, теплых фуфайках, засыпалось после беганья по морозной улице особенно покойно и крепко, иной раз и слюнка изо рта выкатится…
Все кануло, исчезло и растворилось.
Степан потерянно озирался и разводил руками, словно летел в пустоте и хотел зацепиться хоть за какую-нибудь опору. Но зацепиться было не за что. Крапива и та еще не подросла, до колена не доставала. Он напряженно вслушивался, пытаясь оживить и воскресить в памяти материн голос, услышать его. Но голос не приходил. Он исчез вместе со стенами, в которых хранился. Когда их рушили, с размаху всаживая железные ломы, голос отчаянно цеплялся за каждую щелку, за каждый угол и паз, но ломы свое дело знали и отворачивали одно бревно за другим, крошили штукатурку и вышибали оконные косяки. Каждое бревно, каждая доска, каждый косяк, падая на землю и вскидывая вверх пыль, отрывали и уносили с собой, разбрасывая в воздухе частицу голоса. Рвали до тех пор, пока он не потерялся. Теперь не дозовешься. Еще никогда не был Степан таким одиноким и сиротливым, как в эти минуты на останках родной избы, под темнеющим к вечеру небом. Тупо глядел себе под ноги, сжимал в кармане маленькое зеркальце с железной подставкой и напрягал ноги, потому что колени мелко и ознобно тряслись.
– Здорово, сосед!
Голос был громкий, чужой. Степан медленно обернулся. На него смотрел из-за забора, прищуривая глаза, Бородулин, крепкий и осадистый мужик лет шестидесяти, с багровыми лишаями на щеках и на шее. Дом Бородулина стоял наискосок от бывшей избы Берестовых, и хозяин, наверное, увидел Степана из окна. Бородулин был в широкой клетчатой рубахе, армейских галифе и в комнатных тапочках на босу ногу. Стоял крепко.
Степан кинул последний взгляд на пустое место и пошел к забору, под его туфлями снова заскрипели битые кирпичи – как встретили, так и проводили. Перелез через забор и за руку поздоровался с Бородулиным. Тот перестал щуриться, оглядел Степана с ног до головы, кашлянул в матерый кулак и заговорил извиняющимся голосом:
– Ты, Степан, не серчай, избу-то я свел, на дрова да на столбы вон для загородки, хлев еще подновил. Вот… Три года стояла, от тебя ни слуху ни духу, ну, думаю, по трезвянке, значит, решил, только сказал пьяный. Помнишь, как говорил?
Степан кивнул:
– Помню, помню… Ладно, дело сделано, чего уж…
А сам чуял, как щеки и скулы наливаются у него горячим румянцем, и, чтобы не выдать своей растерянности, не показать ее Бородулину, торопливо попрощался и круто повернул к речке.
На берегу Незнамовки бросил под ветлой костюм, привалился на него боком, прижался головой к комлю и хотел заплакать. Но плакать он, оказывается, разучился и мог лишь невнятно, сквозь стиснутые зубы ругаться матом. Сам, все сделал сам, никто не брал за глотку и не тряс за грудки. Приехав в деревню и опоздав на похороны матери, еще не сходив на кладбище, устроил в избе черную, на двое суток пьянку. Помнил он ее слабо – все плыло и качалось, как в зыбком табачном чаду. Помнит только, что, увидев в окне прохожего, выскакивал на улицу, хватал его за рукав и тащил к себе в гости. Наливал полный стакан, требовал выпить до дна. Бросал десятки на грязный стол, заваленный объедками и окурками, нетерпеливо прогонял кого-то в магазин, раздавал вещи, оставшиеся после матери, и тогда же, видно, широким жестом отмахнул Бородулину и саму избу.
Ничего теперь не переделать и не исправить – время назад не крутнешь. Степан глухо мычал, матерился сквозь стиснутые зубы и стукался головой в комель ветлы. Крепкое дерево едва слышно отзывалось. Собираясь в Малинную, Степан даже представить себе не мог, что вернется на пустое место, что оно будет маячить перед глазами, как немой укор. Со злобой вглядывался в себя, прежнего, и чем внимательней вглядывался, тем больше его брала оторопь. Если бы не Лиза, если бы не их шальная встреча, куда, до каких отметок он бы докатился?! Страшно было представить. Но он заставлял себя заглядывать в самую глубину, где уже маячило дно.
К ночи резко похолодало, и все пространство округи безудержно заполонил густой запах цветущей черемухи.
Степан спустился к реке, сунул руки в холодную воду, пальцами ощутил едва заметный ее напор, и от этого прикосновения холодной, текучей воды ему стало чуть легче. Закатал рукава рубашки, уперся ладонями в песчаное дно и долго пил, пришлепывая губами, пил жадно, взахлеб, словно после долгого пути его истомила жажда.
…В доме у Шатохиных еще не спали. Окна с наглухо задернутыми занавесками светились изнутри, и на летней кухне горела маленькая, подслеповатая лампочка. Лида в домашнем платье домывала грязную посуду. Услышала стук калитки, шаги Степана по деревянному настилу и выглянула в дверь.
– Пришел, Степа, а я уж забеспокоилась, где, думаю, пропал… Сергуня телевизор смотрит, Коля уехал, Саня домой ушел – все разбрелись. Пока не забыла, просил тебя Коля заехать к нему, разговор, говорит, есть. Ты, Степа, съезди, он мужик хороший, командовать, правда, любит… Да ты проходи, чего встал, чаю попьем.