bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 14

Нужно было пресечь бояр, не дать им навредить царю в этом походе – и во имя их собственного благополучия, и во имя польз государских. Мстиславский понимал, как это важно: неизвестно, какой ценой пришлось бы расплачиваться за поражение в Литве.

Мстиславский сказал Серебряному:

– Щенятев с Шуйским к войску посланы. Пристанет и тебе, князь, быть при деле – следи, чтоб по чести все творилось. Нерадения и вреда никоторого не допускай!

Серебряный удивленно посмотрел на Мстиславского.

– Говорю – тебе, понеже другим не смогу сказать, – прежним тоном добавил Мстиславский. – Другим – ты скажешь.

– Ужли поход будет? – спросил Немой.

– Может статься… – неопределенно ответил Мстиславский, но на Серебряного глянул твердо: тот понял – будет!

3

Перед самым походом, еще не извещая думу о своем намерении, Иван поехал к митрополиту за благословением.

Митрополит из-за своей старческой хвори жил на загородном дворе, что стоял на Поганой луже. Двор был невелик, но крепок и опрятен: островерхая часовенка с железным крестом, от часовенки переход к главной митрополичьей палате, прируб[7] – для челяди и иноков, живущих при митрополите. Вдоль высокого тесового забора – конюшни, хозяйственные постройки… Посреди подворья – колодец с журавлем. Крыльцо резное, крашенное жженой охрой с подзолотой; на коньке крыши и по углам, на причелинах, – жестяные кочеты на копьецах; оконца заставлены с подсолнечной стороны…

Митрополита ввели под руки два инока, бережно усадили на лавку, замощенную шубой, под ноги поставили столец, молча, будто не видя царя, удалились.

Иван подошел под благословение. Макарий трясущимися руками перекрестил его обнаженную голову. Иван опустился на колено, почтительно поцеловал бессильную руку старца, некогда возложившую на его голову царский венец.

Хотя Макарий и был новгородцем (а к ним Иван питал бессознательную ненависть), Иван любил его. Макарий в его малолетство приглядывал за ним, учил его грамоте, как мог защищал от бояр – был он единственным, кто привечал тогда Ивана и отклонял от дурных забав, от дурных поступков… Мало ли, много ли заронил он доброго в душу Ивана своими наставлениями, но Иван помнил заботу о себе и благоволил к Макарию.

– Дело зело великое призвало тя под мое благословение? – тихо спросил Макарий и слабо повел глазами на Ивана.

Иван поднялся с колен, навис над согбенным Макарием – высокий, сильный, уверенный в себе, – громко сказал:

– В поход иду супротив литовской земли.

– Бояре приговорили иль себе по воле?

– С боярами суду-ряду у меня нет!

– Не Богом ли нашим речено: «Кый царь, идя на брань ко иному царю, не сядет ли преже советоватися, силен ли он с десятью тысячами противустать идущему на него с двадцатью тысячами?»

– Бог наш рече нам притчу: «Добро есть соль, но коли соль утеряет силу, чем осолить ее? Ни в землю, ни в гной не годна. Вон изсыпят ее!»

– Неже бояре умом скудны и в советах пусты, что с осолившейся солью равняешь их?

– Противу меня мыслят. Себе на потребу – Руси во вред!

– Добро в твоей душе да восстанет надо злом… Снизойди до милости! И не приемлешь ли привереду за зло?

– Я ведаю накрепко, владыка, что – зло, что – привереда. Бояре опор мне чинят! Еще тебя супротив меня наущать станут. Ты им в том потакаешь – печалуешься по их вине.

– Коли вина их малая…

– Господь рече нам: «Верный в мале и во мнозе верный, а неправедный в мале и во мнозе неправедный».

– Бельского за сторожи посадил – княгиня плакалась у моих ног, молила о печали пред тобой.

– Бельский винил мне вельми… О нем не проси! По таковой вине голову сечь надобно! Он же – лише за сторожами… Дознание учиню, проведаю – с кем вкупе супротив меня злоумышлял?

– Воротынский же в чем повинен?

– Тут счет иной! Руки опустил воевода. Не радеет о ратном деле… Летом из Серпухова на крымца медлил… Дал Гирею уйти без урона в степь. Да и иное, о чем покуда смолчу.

– Сведомый[8] стратиг князь Михайло… Отчего бы он так? Не обиды ль на тя захирели его?

– Нерадив иль неверен! Обиды ж его я постиг: вотчинишку ему убавил – вот его обиды. Отсидится на Белоозере – отобидится. Обойдусь без него – утишится. Не то вовсе возмнил: его руками царство себе пристяжаю.

– Печалуюсь к тебе глаголом господним: «Еже согрешит противу тя брат твой, выговори ему… И еже покается, оставь вину ему».

Иван не ответил, нахмурился… В палате не было больше лавок, кроме той, на которой сидел митрополит. Это раздражало Ивана. Сесть на лавку рядом с Макарием не хотел: больно велика честь даже и для митрополита. Стоял, хмурился…

– Також и об ином… в кой уж раз с неотступством прошу, – потверже сказал Макарий. – Митрополита Иоасафа, что пришел к нам от константинопольского патриарха… с добром и миром отпусти восвояси. Кой уж год держишь втуне его на Москве… како татя, за ключами. Патриарх грамоты досылает укорительные… Сам Иоасаф ежеденно листы ко мне пишет – просит снять с него вины напрасные и отпустить домой.

– Всем ведомо, пошто я держу преподобного гречина за ключами, – недовольно ответил Иван.

– Ведомо, истинно, да отступись уж от того… Не винен Иоасаф… Не целовал он креста в Литве супротив тебя. Оговорил его подлый камянчанин… Сам ведаешь, что оговорил, дабы доверие твое добыть да и творить свои подлые дела, на кои его в Литве снарядили. Раз уж ты вызнал те скровные поползновения камянчанина да и в застенок его вкинул, стало быть, и Иоасафа тем оправдал. И вели отпустить его с Пиром домой. С патриархом негоже нам враждовать.

– Я б и его самого за ключи посадил… патриарха!.. Ежели б привел он к нам в землю нашу шиша[9], как привел его Иоасаф. Нешто не в свите Иоасафа пришел к нам сей подлый монах, чтоб посеять измену в дому нашем? Станешь говорить, что не ведал преподобный, кого ему дьявол посылает в попутчики? А как ведал?

– Не ведал, – твердо сказал Макарий.

– Так пусть ведает отныне… Пусть везде ведают, и в Литве, и в Константинополе, что мы в нашу землю шишей не дозволим водить. – Иван помолчал, сурово всхмуривая брови, покосился на Макария, пересиливая себя, сказал: – Ладно уж… ради твоих великих просьб, владыка, оставлю я вины преподобному гречину. А вот домой ему покуда дорога закрыта. Война!

– Немощен я… Бог призывает меня к себе, – тихо и скорбно проговорил Макарий, изнеможенно опуская голову. – И не простит он мне, ежели не отвращу тя от пролития крови христианской. Бусурманская нечисть разоряет наши церкви, ругается над верой нашей… Замирись с Литвой, обратись супротив бусурман – славой имя твое покроется вовеки.

– Уж не бояре ли тебя на такую мысль навели, владыка? – насупясь, спросил Иван и царственно скрестил на груди руки.

– Сия мысль от Бога и во имя Бога, – твердо сказал Макарий, но глаз на Ивана не поднял. Руки его упирались в лавку: сидеть ему было так же томительно, как Ивану стоять. Клобук его сполз на ухо, лоб взмок…

Макарий тяжко вздохнул:

– Во имя Бога отвращая тя…

– Твоими мольбами простится мне, владыка.

– О душе твоей я молюсь денно и нощно…

– Бог услышит тебя, владыка, и споможет мне. Нет в том греха – отчизне силы придать! Море добуду – замирюсь с литвинами на веки веков и детям своим таков завет оставлю.

– Во все века и у всех народов государи мало внимали гласу Божьему. Несть во мне сил отвратить тя от войны… Призываю милостивым быть к побежденным.

Макарий снял с себя крест, Иван преклонил колено…

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа благословляю тя на дело ратное. – Макарий трижды осенил Ивана крестом. – Да будут с тобой успех и удача!

Иван поцеловал крест, повернулся к иконам, перекрестился и торопливо вышел.

4

Спустя неделю после Рождества Иван выехал в Можайск к войску, велев быть с собой брату своему Владимиру Старицкому с дружиной его, с боярами и воеводами старицкими.

В Москве на главенстве остался Мстиславский вместе с дворецким боярином Захарьиным-Юрьевым, царским родственником по первой жене. Осталась в Москве и царица Марья – беременная первенцем. Иван уверился окончательно, что Девлет-Гирей не придет к Москве, и не велел ей отъезжать в Вологду, куда по обычаю отправлял свою семью на время походов, дабы обезопасить ее на случай неожиданного нападения крымцев.

Остались в Москве и оба царевича – сыновья Ивана от первой жены Анастасии Захарьиной – Иван и Федор. Иван был уже смышленышем – на девятом году… Учился грамоте у дьякона церкви Николы Гоступского – Ивана Федорова, скакал на лошади, рубил саблей – под стать отцу выдавался упрямым и дерзким. Федор был совсем мал, хил, тщедушен, пуглив; то и дело прятался от своих дядек и нянек по разным закуткам, отчего всегда по дворцу носилась переполошившаяся челядь, разыскивая пропавшего царевича.

Иван прибыл в Можайск по первопутку. Приближалось Крещение, и зима наконец набрала силу. Упали снега, заморозились реки, по окрепшим дорогам потянулись посошные[10] обозы, доставлявшие войску корм, пушечное зелье, ядра, холсты, канаты, сбрую… Посошных людишек в нынешний поход было собрано множество: одних конных пять тысяч да пеших тысяч тридцать…

В Можайске Ивана ждал с главными полками Алексей Басманов. Щенятев и Шуйский ушли с нарядом в Великие Луки; с ними ушел казанский царь Симеон Касаевич да царевичи Бек Булат, Кайбула и Ибак – с татарскими и черкесскими полками.

По приезде Иван устроил смотр главным полкам. На можайском степище, в трех верстах от города, громадным кольцом стало войско: конные и пешие, стрельцы и пищальники, лучники и копейщики… Впереди – воеводы, стрелецкие головы, в доспехах, со знаменами.

Войско стояло торжественно и сурово. В морозном воздухе клубился пар от дыхания многих тысяч людей, всхрапывали кони, громко покрикивали стрелецкие сотники – сухими, резкими голосами, как бичами щелкали в воздух:

– Ободрись!

На востоке, в полверсте от того места, где стояло войско, громадился бор. Вдоль его опушки протянулись шатры, шалаши, наметы… Пылали бесчисленные костры, застилая небо густым дымом от сырых, прямо с корня, плохо горящих дров; в громадных котлах варились бараньи туши, еще больше их лежало рядом с котлами на постеленной на снег соломе – уже застывших и только освежеванных, парующих и отдающих приторью свежей крови. Вокруг вились своры голодных собак. Их отгоняли горящими головешками, обливали кипятком…

В бору тарабанили топоры – валили лес; бревна распиливали на чурбаки, чурбаки секли на поленья и на возах везли в город – к царскому дому, к боярским и воеводским домам, подвозили к кострам, к баням – неподалеку, на косогоре, стояла их целая дюжина, больших, черных изб, в которых зараз могло мыться по сотне человек.

В Можайске ударил набат, колыхнув над степищем смерзшийся воздух. Люди поснимали с голов шапки и замерли – немо и напряженно, только пошло из одного конца в другой легко, как вздох, оторопело-радостное:

– Царь!

Умолкли в лесу топоры, утихли пилы, замерли на месте возы и сани, а те, что были на дороге, съехали на обочину, в рыхлый, глубокий снег: лошади по брюхо, возницы по пояс – как истуканы, вбитые до половины в землю.

Торжественная тишина нависла над всем этим громадным, оцепеневшим скопищем людей.

С того места, где стояло войско, ударила пушка – оттуда раньше заметили царя, – и тут же впереди на дороге заклубилась снежная замять. Два десятка всадников на рысях промчались по опустевшей дороге, разворотив копытами укатанный наст.

Донеслось протяжное «ура» – войско встречало царя.

Иван въехал через раствор – и тут же взвились знамена: в самом центре тяжело заколыхалось большое царское знамя с Нерукотворным Спасом, рядом с ним – удельное знамя князя Владимира Старицкого с Иисусом Навином, останавливающим солнце… Затрепетали казацкие бунчуки, поднятые на длинных пиках, воеводы обнажили мечи и сабли, громко заиграли трубы и сурны.

Иван медленно поехал вдоль строя. Позади него, придерживая разгоряченных коней, ехали воеводы. На первом месте – князь Владимир, в тяжелом шлеме с золоченым тульем и длинными, торчащими в стороны наушами, из-под которых свисала на плечи густая мелкоколетчатая бармица – подшеломная кольчужка, защищающая шею, – тяжелое зерцало[11] тоже отблескивало золотом… На князе был парчовый кафтан, подбитый куньим мехом, высокие сапоги красной кожи, обшитые по голенищу золотой вителью, в руке легкий золоченый шестопер с витой рукоятью. Тяжелый кованый щит, копье, меч и саадак везли оруженосцы, держа своих коней за крупом его вороного жеребца; за оруженосцами – вся княжеская свита, все на вороных, в богатых доспехах… После них – большие воеводы: Басманов, Серебряный, Горенский. Большие ехали конь в конь, стремя в стремя: никто из них не имел над другим прав, у всех в руках одинаковые серебряные шестоперы, но Басманов ехал на старшем месте – справа. Серебряный и Горенский, не сговариваясь, уступили ему это место по доброй воле, зная царское благоволение к нему. Горенский был рад и этому: ему еще не доводилось ходить в больших воеводах. При Воротынском, Курбском, Бельском ему бы не знать такой чести – в дворовых воеводах стоял бы… Нынче же – с серебряным шестопером, перед всем войском! Такой чести он ждал много лет, и радовался, и гордился втайне, хотя и знал, что в Великих Луках царь переберет места: в Великих Луках дожидались Шуйский со Щенятевым, а те и по роду, и по заслугам не могли быть ниже его.

Серебряный чуял радость Горенского и думал с неприязнью: «Радуется княжич чужому месту… Бросили собаке кость!»

Басманов ехал угрюмый, погруженный в какие-то мысли. Серебряный изредка бросал на него быстрый взгляд, стараясь не выдать своего любопытства и беспокойства. А беспокойство у князя было… И не потому, что хмурился Басманов. Басманов и в добрые времена редко бывал благодушным: таков уж был этот человек – хитрый, затаенный, всегда себе на уме… Родовитостью он не значился – Басмановы и в думе редко сидели, – оттого и льнул он к царю, приспешничал, царской милостью стремясь возвыситься над другими. Серебряный всегда недолюбливал его, хотя открытой вражды между ними не было. Серебряный не нисходил до задирки с ним, Басманов же знал версту и держался всегда подобно месту. Слишком уж высок был Серебряный, чтоб Басманов, даже с помощью царя, стал искать места над ним. Воспротивься Серебряный, Басманов и нынче не шел бы на первом месте. Но Серебряный унял в себе родовую спесь и по доброй воле уступил Басманову это место. Знал он: не любил царь местничества в походах, особенно среди воевод. Стоило заместничаться воеводам, как и в полках начинался перебор мест: десятники не хотели стоять под пятидесятниками, пятидесятники – под сотскими, сотские метили в стрелецких голов, а головы утягивали места у тысяцких. Был потому царский указ: в походе быть без мест. Кто бы под кем ни стоял, чести это ничьей не умаляло и в разрядную книгу не вносилось. Потому так легко и уступал Серебряный первое место Басманову: чести его это не вредило, зато забот убавляло. Быть воеводой Большого полка, когда с войском шел сам царь, – скверное дело!

Серебряный прибыл к войску только вчера – вместе с царем – и еще ни о чем не проведал, не разузнал, но по угрюмому виду Басманова догадывался, что в войске неурядицы. Басманов был при войске давно и непременно уже во все вник, все разглядел… Ума на это ему не занимать, и глаз у него острый.

Понимал Серебряный, что Басманов непременно обо всем расскажет царю. Тогда уж несдобровать никому. Помнил он тревожное предупреждение Мстиславского, и хоть не все понял из того, что спрятал за своими словами Мстиславский, но духом чуял: лучше не противиться царю, не растравлять его… Перемена в нем сталась такая, что ждать от него можно было всего – и головы сечь начал бы… Кому сечь – Басманов укажет!

Нельзя было допустить всего этого. Серебряный улучил момент и негромко сказал Басманову:

– Ладно стоит войско. Государь доволен.

Басманов не ответил, только сильней насупился.

Иван проехал конницу, проехал московские стрелецкие полки, проехал наряд – конь шел под ним легко, спокойно… Доспехов Иван не любил, был без шлема, без лат, в простой ферязи, стеганной на вате, в горлатном треухе, на руках боевые рукавицы, на поясе болталась короткая татарская сабля.

Подъехав к копейщикам, он взял у ближнего ратника копье и с силой метнул его в землю. Копье выбило в смерзшемся снегу глубокую лунку, но не вонзилось, упало…

– Худо точено, – сурово, но беззлобно сказал Иван.

– Немца продырит! – ловко ввернул хозяин копья и блаженно улыбнулся царю.

Иван привстал на стременах, громко спросил:

– Какие будете?

– А мы всейные, осударь! – ответил за всех копейщик. – Тверские, рязанские, володимерские!..

– Воеводы не кривдят вас? – склонившись с седла, потише спросил Иван и прищурился: смел был этот ратник, и Иван подумал, что выведает у него правду.

– Твоими заботами, осударь, ограждены от всех кривд!

Серебряный видел: довольным отъехал Иван от копейщиков, и снова сказал Басманову:

– Государь доволен!

– Доволен, покуда я молчу! – вдруг резко и угрожающе сказал Басманов.

– Пустое, воевода, – сказал как можно беспечней Серебряный. – Пожалуешься на новогородцев – псковичи обидятся… На псковичей – новогородцы… Что город – то норов! Тверские тоже молчать не станут… Крик учинится!

Басманов молчал, хмуро кривил брови.

– Крику быть непременно… – Серебряный осторожно поглядывал на Басманова: только на ум его рассчитывал он, на то, что во всех его доводах Басманов сыщет хоть маленькую долю опасности для общего дела – для похода и откажется от своего намерения. – Пошто перед таковым делом людей будоражить и государя гневить?

– Покрывать лиходеев? – глухо, неуступчиво сказал Басманов.

– Пошто покрывать? Самым вредным – правеж учинить, с нерадивых сыскать.

– Како ж сыщешь со старицких воевод? – Басманов с недоброй усмешкой посмотрел на Серебряного и добавил: – Иль правеж учинишь?

Серебряный тоже усмехнулся, но только для того, чтобы скрыть свою растерянность. Глубоко, выходило, копнул Басманов, раз столкнулся и с воеводами Владимира Старицкого. Серебряный посмотрел на пышную княжескую свиту, на самого князя – по-царски торжественного и напыщенного, открыто бросающего вызов царю своим богатством и независимостью, посмотрел на царя – простолюдного и невзрачного в своей нецарской одежде, и подумал: «Не сносить головы и Старицкому, коли вырвется из его души все, что накопил он в ней!» Вслух же Басманову сказал другое:

– Князь сам учинит, коли их вину ему указать.

Басманов отмолчался.

Иван заканчивал объезд. Приспустились казачьи бунчуки, поутихли трубы и сурны, даже князь Старицкий приустал держать гордую осанку и как-то сник, огрузнул…

Басманов вдруг сказал Серебряному:

– Старицкие воеводы больше всех вреда чинят.

– Князь уймет их, – быстро проговорил Серебряный.

– Мне пусть выдаст, – жестко и твердо сказал Басманов.

– Сие не в обычаях князя, – холодно обронил Серебряный, но тут же добавил: – Ежели большую вину сыскать, буде, и выдаст.

– Вина большая, – по-прежнему жестко и твердо сказал Басманов.

– Кого? – спросил Серебряный и повернулся к Басманову.

– Пронского.

Серебряный от неожиданности чуть не выронил из рук шестопер. Все что угодно ждал он от Басманова, только не такого. Требовать выдачи Пронского – большого старицкого воеводы! Да если бы князь Владимир и выдал его, Пронский сам не отдался бы Басманову – уж больно велика верста была между ними. Пронский скорее на плаху пошел бы, чем на повину к Басманову.

– Воевода, верно, шутит? – зло спросил Серебряный, подумав, что Басманов просто издевается над ним.

– Князь, – спокойно сказал Басманов, – ежели мы не уймем Пронского и иных с ним, никакой крепости нам не взять, куда бы мы ни пошли – в Ливонию иль в Литву. Государь нам сего не оставит.

– Пронский – не стрелецкий голова!

– О стрелецком голове, князь, мы с тобой и не говорили бы! Шестерых голов стрелецких я уже ставил под плети, нынче поставлю еще…

– Пронского – тоже под плети? – еле сдерживая себя, спросил Серебряный.

– Опомнись, князь! Не имею таковой власти…

Серебряный поискал Пронского в свите князя Владимира – тот ехал подле оруженосцев, могучий, гордый, в тройчатой кольчуге, с копьем и щитом в руках, вороной конь под тяжелым чалдаром[12]… Серебряный с восхищением смотрел на Пронского и думал: «Эвон как зубы на тебя изощрили, князь, царские приспешники! В псарях у тебя не ходили бы, а чести твоей ищут! Ну да ненадолго лягушке хвост!»

– Пусть приедет ко мне, – сказал Басманов, но как-то не очень твердо, с волнением, словно напугался своей дерзости. Серебряный почувствовал его волнение и понял, что он и сам мало верит в возможность затеваемого, но Серебряный знал решительность Басманова, знал, что он не остановится ни перед чем.

– Я уговорю Пронского приехать к тебе, – сказал он ему. – Только обещай не бесчестить его!

– Я не трону его чести, ежели она есть у него.

5

Из темного проема церковных врат валит пар, как из бани; карнизы и навесы над вратами покрыты белой индевью, отчего церковь кажется похожей на громадную берлогу.

Гул колоколов то стихает, то вновь зачинается – поначалу нечастым, глохлым брязкотом, потом быстрей и звонче, переполошенно и буйно накатывается, накатывается хлесткий перезвон, скапливается в воздухе, тяжелеет и вдруг бьет тяжелым, гулким ударом – в землю, в небо…

С куполов осыпается снег – летит комьями и густой белой пылью, нищие ловят его в ладони, припадают к нему лицом…

– Божий дар! Манна! – шепчут они изумленно и жадно и яростно отгоняют всякого, кто пытается тоже поймать хоть горсть. Слизывают с ладоней снежную пыль, блаженно закатывают глаза и суетятся, суетятся…

– И нагой не без праздника! – шепчут они с заумью. – Царько наш милосердный нынче пожалует убогих!

Еще задолго до окончания службы стали они собираться небольшими, враждующими меж собой кучками возле церкви Святого Георгия Победоносца, где стоял обедню царь. Потянулся к церкви и народ – с крестами, хоругвями, иконами… Притащились юродивые. Они сразу стеснили нищих с паперти: стали ползать по обледенелым ступеням, сдирать ногтями комки, счищать мусор, грязь… Один из них, с двумя тяжелыми железными крестами на груди, уселся в сугроб и спокойно плакал, не обращая внимания на своих орущих, хохочущих, ползающих по паперти собратьев.

– Юродивый не заплачет – не жди удачи, – говорили в толпе и кланялись ему.

На площади возле церкви скапливалось все больше и больше народу. Самые проворные забрались на крышу стоящей неподалеку ямской избы, обсели длинный покатый настил конюшни, пристроенной рядом с избой, – кто-то подал туда хоругви, кресты… Один крест пристроили на трубе ямской избы. Его обдавало дымом, и люди заволновались, нищие замахали клюками…

– Кощунство! Кощунство! – зашумела толпа.

Но крест не сняли: дым стал идти слабей, а вскоре и совсем прекратился – в избе потушили печь.

Вдруг крыша над конюшней с глухим треском проломилась, и все, кто сидел на ней, провалились вниз. Дико заржали напуганные лошади, завопили искалеченные, барахтающиеся под обломками и копытами обезумевших лошадей люди.

Толпа на площади с ужасом охнула и откачнулась от конюшни. Кто-то кинулся – отворил ворота… Несколько лошадей вырвалось на волю, и они понеслись прямо в толпу. Полетели на землю хоругви, иконы… Толпа в ужасе качнулась в сторону, смяла нерасторопных и упавших, хлестнулась о стены домов, заглушив паническим вздохом глухой зойк[13] раздавленных, и вдруг замерла, остановленная чьим-то ликующим воплем:

– Царь!

Иван стоял на паперти в окружении воевод и угрюмо смотрел на оторопевших, словно бы захваченных врасплох на какой-то шкоде людей.

Беззвучно, понуро стояли люди, еще не освободившиеся от наполнявшего их ужаса, но уже охваченные другим, не менее гнетущим чувством – чувством вины перед тем, ради которого они пришли сюда.

Валялись на снегу затоптанные хоругви, разбитые иконы, билась в сугробе с поломанными ногами лошадь, из конюшни доносился негромкий, но хорошо слышимый в наступившей тишине зов: «Спасите! Спасите!»

Ни один человек не кинулся на помощь к взывающим, никто не пошевелился даже: люди или не слышали, или боялись теперь уже хотя бы малейшим движением отягчить свою вину. Они словно пристыли к земле, беспомощные и кроткие, всем своим видом, своей жалкостью, кротостью показывавшие свою покорность, свое смирение и этой покорностью, этим смирением старавшиеся заменить все те почести, которые они собирались оказать ему – так угрюмо и недружелюбно взирающему на них с высоты паперти.

Даже юродивые угомонились и сникло сидели на ступенях с раскрытыми ртами и выпученными глазами.

Иван вдруг спустился по ступеням к одному из них, присел на корточки, строго спросил:

– Скажи: будет мне удача?

Юродивый сжался, заскулил, как от щекотки, по синюшным губам потекли слюни.

На страницу:
4 из 14