bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
27 из 34

– Потому, Иван Николаевич, я это делаю, – объяснил он мне свое поведение, – что ничего не знаю: правильно или ложно говорит об нем кобылка. Для меня они все равны. Много я насмотрелся в тюрьмах, как совершенно безвинных людей бог знает в чем обвиняли и убивали даже! Его начальство наказывает; зачем же еще и я, такой же, как он, несчастный, стану его мучить? При всех противоречиях и путанице мыслей, которые поражали в рассуждениях и взглядах Лунькова, в нем таилось зерно как будто чего-то хорошего, честного, самостоятельного, зерно, быть может, едва заметное под той скорлупою испорченности и невежества, но припавшее ему все-таки симпатичный облик, делавшее его отрадным исключением среди действительно дешевой и безнадежно развращенной шпанки. Большинство арестантов страшно ненавидело и бранило Шелайский рудник; Луньков, напротив, был один из немногих, которые хвалили его. Он выражал довольство именно тем, чем Петины, Сокольцевы и Семеновы возмущались: тем, что в этом руднике было строго, что каждый член артели имел равный со всеми голос и потому воровства общего имущества не происходило и пища была лучше, чем в других тюрьмах. Карт он также не любил и предпочитал им книжку.

Таков был второй из моих любимых учеников. Пошло ли ему впрок ученье? И чем он кончит? Ставлю знаки вопроса, на которые сам я не в силах дать определенный ответ.

V. Сахалинские треволнения

С приближением весны пошли по каторжным тюрьмам темные слухи о предстоящей выборке на остров Сахалин. Арестанты глухо волновались. Одни страшились, как смертной казни, одного имени этого ужасного острова; для других, напротив, оно являлось символом тайной надежды на воскресение… Говорили, будто высылке на этот раз подлежали все бродяги, не помнящие родства, все судившиеся во второй раз, все бегавшие с каторги, наконец, все провинившиеся в чем-нибудь в тюрьме. Категории эти обнимали огромную часть тюремного населения, и понятно, что все с трепетом ожидали решения своей участи, О том, что такое, собственно, Сахалин, этот знаменитый Соколиный остров, – никто положительностью ничего не знал. Одни утверждали, что это – живой гроб, из которого нет возврата назад, о каторжных работах в каменноугольных копях, где приходится ползать на коленях по горло в воде, передавались ужасы… Другие, наоборот, смеялись над подобными страхами, рисуя Сахалин чем-то вроде земного Эльдорадо:{38} там, по их словам, самых долгосрочных немедленно отпускали на волю, на все четыре стороны, казенных работ почти не было; арестантам давались орудия труда, скот и даже деньги на обзаведение хозяйством; этого мало: каждому предоставлялось выбрать качестве жены любую из выстроенного шеренгой десяток каторжанок… Для тех же, кому и всех этих благ кaзaлось мало, всегда будто бы была возможность побега! Назывались в подтверждение десятки фамилий зерентуйских, алгачинских и карийских арестантов, бегавших якобы с Сахалина и очень его одобрявших. Никто не знал в конце концов, кому и чему верить. Малосрочные каторжане, а также забайкальские уроженцы, мечтавшие вернуться по окончании срока на родину, само собой разумеется, больше всех трусили Сахалина, впадая в уныние при каждом возобновлении слухов о скорой выборке. Безнадежно долгосрочные, напротив, мечтали попасть в список высылаемых: они готовы были отправиться хотя бы даже за Сахалин, на самый край света, лишь бы только вырваться из стен Шелайской тюрьмы, которая большинству из них казалась хуже самой смерти. "Переменить участь", переменить ценою чего бы то ни было и каким бы ни было образом – было их первой и самой заветной мечтою, не дававшей ни сна, ни покоя. Об отдаленном будущем никто из этих мечтателей но любил и не умел задумываться. Сахалин, если бы даже он оказался и ужасной вещью, представлялся чуть ли но столь же далеким, как и существование за гробом, а между тем на пути туда рисовалась воображению раздольная этапная жизнь с майданами и картежной игрою, с массой новых тюрем, через которые надо проходить, со множеством нового народа, встречами со старыми знакомцами и товарищами и – кто знает? – быть может, счастливыми случайностями, которые опять вынесут мертвого человека на свет божий… Особенно разгорались мечты долгосрочных, имевших при себе жен. Среди арестантов вообще господствовало мнение, не знаю – верное или неверное, будто не только на Сахалине, но и в большинстве других каторжных пунктов семейных не держат в тюрьме даже и в течение испытуемого срока, почти немедленно выпускают в вольную команду ввиду того, что семейные очень редко бегают. В Шелайском руднике такого обычая, во всяком случае, не было. Шестиглазый относился к женатым так же строго, как к холостым. Свидание с женами давалось им один раз в неделю, под строгим наблюдением надзирателей; ничего съестного передавать с воли не позволялось (кроме того, что можно было съесть во время свидания), и никто не имел надежды выйти на свободу раньше окончания испытуемого и исправляющего срока.

– И не мечтайте об этом, – грозно заявил однажды штабс-капитан Лучезаров во время вечерней поверки, – для меня вы все равны, и никого раньше законного срока я не выпущу. А если я не выпущу, то и сам бог не поможет вам выйти за эти стены!

Между тем испытуемые сроки у большинства шелайскиx семейных были безнадежно большие, и понятно, все они должны были рваться вон из когтей Шестиглазого, если питали уверенность, что другие тюремные начальства относятся к женатым арестантам мягче. Положение некоторых действительно внушало невольное сострадание. Молодой поляк Мусял пришел на двадцать лет за убийство вотчима своей жены, который вывел его из терпения рядом многолетних несправедливостей, обманов и придирок. Мусял был простой польский мужик, умственной своей первобытностью и нравственной неиспорченностью сильно напоминавший русского Шемелина. Если верить рассказу Мусяла (а не верить не было причин – так рассказ этот был прост и похож на действительность), то большинство русских арестантов без колебаний немедленно сделало бы то, что он сделал лишь после нескольких лет самого ослиного терпения: до того были возмутительны поступки тестя. Сама Юзефа, жена Мусяла, побуждала мужа отомстить обидчику. Когда Яна осудили за убийство, она отправилась и в каторгу, оставив маленьких детей у родных. В дороге уже родилась у них еще одна дочь, хорошенькая, которую я видал иногда во время свиданий. Такому человеку, как Мусял, нравственно вполне еще уцелевшему, действительно, глубоко привязанному к семье и жене и отчасти из любви к ним и совершившему свое преступление, можно было от души пожелать скорейшего выхода на волю. Он много страдал, и на глазах моих в его отношениях с женою совершалась ужасная драма. Ян был недалек и ревнив, а красивая и здоровая Юзефа представляла такой лакомый кусок не только для арестантов-вольнокомандцев, но и для казаков и для самих надзирателей, что против счастья молодой четы неизбежно должен был начаться целый ряд самых темных интриг и подвохов. Десятки соблазнительных предложений преследовали Юзефу, и только крестьянская неиспорченность и католическая набожность спасли ее; редкая бы русская женщина выдержала такой искус, какой выпал ей на долю… Один грязный слух за другим зарождался за стенами тюрьмы и через уста злобной кобылки, всегда жадной до чужих страданий, доходил до ушей мужа. Долгое время он только смеялся, веря в свою жену, как в святую. Клеветники и сплетники всячески изощряли свое воображение и остроумие: то говорили, что Юзефа живет с урядником, то с одним из надзирателей, то указывали на какого-то богатого вольнокомандца. Передавались самые реальные подробности, выдумывались самые правдоподобные сцены и подслушанные якобы разговоры… Подозрение начало наконец свивать гнездо в сердце Яна… В довершение беды на одном из свиданий надзиратель, давно уже точивший зубы на отвергшую его ухаживания Юзефу, перехватил у нее какую-то незначащую записку, будто бы переданную мужем, и Шестиглавый в наказание лишил их на пять месяцев свидания. Того только и нужно было врагам. Клевета сделалась еще беззастенчивее и дерзче, а несчастный Ян лишен был даже возможности проверять ее, и с этих пор ревность охватила его пожаром. Напрасно многие доброжелатели пытались его успокаивать и убеждать не верить арестантским слухам и выдумкам; он сам превратился теперь в обвинителя и открыто и громко поносил жену такими слогами, за которые прежде разбил бы голову всякому, от кого бы их услышал. Встречаясь иногда с нею за тюрьмой, он метал на нее свирепые взгляды и из-под конвоя осыпал грубой бранью. Ни в чем не повинная, Юзефа долгое время недоумевала и лишь горько плакала в ответ на незаслуженные оскорбления; но вскоре тоже озлилась и на брань стала отвечать бранью. Кобылка, присутствуя при таких супружеских сценах, радостно хохотала, торжествуя свою победу. Кончилось тем, что по истечении пяти месяцев, когда прошел наложенный срок наказания, Юзефа сама не стала ходить к мужу на свидания. Семейный мир и счастье, казалось, навсегда были разрушены, Юзефа собиралась уже ехать с маленькой Касей в Россию…

Простая случайность предупредила это несчастье.

Шелайский рудник посетил заведующий Нерчинской каторгой, и совершенно для всех неожиданно Мусял обратился к нему с описанием своего горестного положения. Несмотря на комизм этой полурусской речи, она прозвучала так сильно и трогательно, что заведующий, справившись тут же у Лучезарова о поведении арестанта и узнав, что через какой-нибудь месяц кончается его испытуемый срок, приказал немедленно выпустить его из тюрьмы. Кобылка проводила Мусяла на волю насмешками и зловещими пророчествами о прибыли, которая его ожидает…

Но все пророчества эти, к счастью, оказались вздором; недоразумения разъяснялись при личном свидании к обоюдному удовольствию, и молодая чета стала жить в прежнем мире и согласии.

Портной Буланов, имевший многочисленную семью на руках, меньше всех женатых внушал к себе сожаление. Это была поистине гнусная личность, лицемерная, себялюбивая, с ушками всегда на макушке, с хитрыми бегающими глазками и сладенькой улыбочкой на губах. Жил он у себя дома вполне безбедно, ни в чем не нуждаясь, и все-таки пришел в каторгу за убийство трех человек с целью грабежа. С ужасающим цинизмом рассказывал он подробности этого злодейства, не говоря, впрочем, прямо, что в нем участвовал; но это видно было по хитрой усмешке, по холодному блеску острых глазок.

– Я без вины попал в работу, – пел в таких случаях лукавый мордвин, – я ведь в несознании осужден навечно.

Искусный портной, он обшивал все местное начальство, включая и самого Лучезарова, и заработок имел изрядный; жена его была, по-видимому, практичная и тоже умела добывать деньжонки. Тем не менее Буланов всеми силами души рвался вон из Шелайского рудника и постоянно мечтал о "переводке": он пробыл в каторге всего лишь два года, и впереди ему оставалось еще девять лет одного тюремного срока.

Но никто из семейных не вел своей линии так упорно и последовательно, как некто Дюдин, имевший на шее пятнадцать лет одного испытуемого срока (в качестве рецидивиста-вечника). Это был странный человек, которого природа наделила способностью работать языком до собственного умопомрачения. Несчастный был тот, кто обнаруживал хоть малейшую охоту поговорить с ним: тогда уж рассказов его невозможно было переслушать! Говорил он при этом всегда со странными вывертами и оборотами речи, в которых видна была претензия, блеснуть образованностью и европейским лоском. Так, по его словам, он "покушал однажды свою жизнь на австрийского подданного барона Розенвальда"; все господа, у которых он жил в России и за границей, всегда были с ним "в симпатичных отношениях"; если кто из арестантов в споре начинал говорить явно несообразные вещи, Дюдин заявлял ему: "Ну, братец, ты уж до апогеевых столбов нелепицы дошел!" Именами баронов, князей и графов, с которыми он был знаком, он так и сыпал, как бисером, в глаза своим собеседникам. Понятно, что арестанты страшно его не любили, и редкий день не выходило у Дюдина с кем-нибудь брани, ссоры и даже драки.

– Дюдин опять нашел приключение! – говорила кобылка, заслышав где-нибудь заведенный им шум.

Тогда как другие семейные всячески лебезили перед начальством и "ударяли к нему язычком", Дюдин, который тоже, разумеется, не прочь был от этого, вскоре умудрился вооружить против себя и всех надзирателей своей неугомонной вздорностью, неумолкаемой болтовней и страстью к "волынкам". Вечно он попадался в каком-нибудь "приключении": то незаконно проносил в тюрьму со свиданий колоба и шаньги во время дежурства "хорошего" подворотного надзирателя и вслед за тем попадался с ними на глаза внутреннему "нехорошему" дежурному, подводя тем под беду первого; то заводил спор и даже мордобой с кухонниками или прачками; то, наконец, распускал сплетню про надзирательских жен, доходившую до сведения последних и производившую суматоху за стенами тюрьмы… Никакие взыскания, ни даже лишения свиданий с женой не могли исправить этого вздорного человека. Решительно на каждой вечерней поверке он заводил с самим Шестиглазым бесконечные прения, обращаясь то с просьбой, то с жалобой, а то и просто с какой-нибудь чепухой. Даже великолепие бравого штабс-капитана не было для него достаточным пугалом, и тот стал наконец отмахиваться руками и ногами, еще издали только завидев Дюдина, не успевшего даже разинуть рот, чтобы начать свои словоизвержения… Кончилось тем, что Лучезаров сам стал хлопотать о переводе Дюдина в другую тюрьму.

В совершенно ином положении находились малосрочные: для этих был полный расчет отбыть свое наказание хотя и в строгой Шелайской тюрьме, лишь бы после нее быть поселенными в Забайкальской области, а не на страшном Сахалине. Из бродяг, не помнящих родства, был у нас один забайкальский крестьянин, беглый солдатик, осужденный без "качества" за одно лишь скрытие "родословия"; срок его четырехлетней каторги кончался этим же летом, и его могли тем не менее отправить на Сахалин. Понятно, как трепетал он в ожидании, чем разрешатся слухи о выборке. Говорили, что с Кары, с Зерентуйского, Алгачинского и других больших рудников "замели" решительно все здоровое население, оставив на месте только калек да богодулов; что отправляли на Сахалин даже тех, кому кончился уже срок каторги, и не успело только прийти назначение волости.

Но был в Шелайском руднике один человек, который больше всех трусил; он побледнел, осунулся, весь съежился и скорчился, словно надеясь, что в таком виде его не заметят и оставят в покое. Это был не кто иной, как наш старый знакомец и приятель Кузьма Чирок. Он крепко помнил свою историю с бараном-собакой, хотя утверждал, что побег его не был внесен в статейный список, как простая отлучка, но в глубине души не был в этом уверен… Бедный Чирок лишился даже сна и аппетита. А злые шутники, подметив вскоре его тревогу, воспользовались ею и начали без конца и на все лады донимать его.

– Угодишь теперь к своей Лукейке, беспременно угодишь! – жужжали ему день и ночь.

– Чего печалишься, дружок? Там сестрица тебя и зятек богоданный ждут.

– Пошел ко всем дьяволам, творенье паршивое, гад!

– Да чего же ты лаешься, Кузьма Александрыч? Аль в счастье свое не веришь? Так это дело наверняка можно оборудовать. У нас грамотные есть. Никишка, сочини прошение, что вот, мол, Кузьма Чирок, находясь восемь лет в тяжкой разлуке с единокровной сестрицей своей Лукерьей Александровной, просит нижающе ваше превосходительство, или как там… соединить вновь. А потому желает отправиться на остров Сахалин, где она пребыванье имеет с супругом своим Семеном Пелевиным и детками. Садись, брат, я дихтовку живой рукой сорудую.

– Да! Никишке и написать… Нашел грамотея! – пренебрежительно ворчал Чирок, с беспокойством следя, однако, за тем, как полуграмотный Буренков важно усаживался за стол, раскладывал перед собой бумагу и завастривал крошечный обломок карандаша…

– Да вот и напишу! – подзадоривал его Никифор, бойко начиная выводить какие-то удивительные иероглифы. – Прошение. А тому следует пунхты. Сестра Лукерья. Остров Соколиный. Подписался Кузьма Чирок. Готово!

И он начинал торжественно складывать мнимое прошение. Тут Чирок не выдерживал.

– О, гады! – вскрикивал он. – Они еще и в сам-деле подведут под плети!

Он соскакивал с места и кидался к Никифору отнимать бумагу. Но тот успевал вырваться и, пробежав по нарам, через головы и ноги лежавших на них арестантов, бросался за дверь и выбегал на двор, преследуемый по пятам Чирком. Несколько раз обегали они вокруг тюрьмы. Легконогий Никишка, бывший к тому же босиком и в одном белье, невзирая на лежавший еще на дворе снег, летел как ветер; но и неуклюжий на вид Чирок, одетый в тяжелые сапоги с кандалами и бушлат, оказывался тоже замечательным бегуном. Раза два или три он почти настигал Никифора, но тот ухитрялся каждый раз увернуться в сторону и наконец совсем убегал и прятался от запыхавшегося и сопевшего, как паровик, Чирка. Минуты через две Буренков сам к нему подходил.

– Куда дел прошение, гад? Давай! – приставал к нему все еще тяжело дышавший Чирок, кашляя, бранясь и отплевываясь.

– Под ворота бросил, – отвечал Никишка, – пущай надзиратели подымут.

– Врешь?! – вскрикивал Чирок не то шутливо, не то и в самом деле испуганно и начинал на чем свет стоит бранить и даже тузить помирающего со смеху Никифора.

Шутки эти и забавный страх Чирка перед Сахалином стали известны вскоре и надзирателям, и один из них вошел раз в нашу камеру и с серьезным видом прочел только что полученный будто бы список арестантов, назначенных к отправке на Сахалин; в том числе был и Кузьма Чирок. Последний побледнел весь и задрожал как лист… Шутка заходила уж слишком далеко, и кто-то, сжалившись, поспешил объяснить Чирку, что против него составлен заговор. Негодованию его не было пределов, а вместе с тем и новым восторгам кобылки.

В один прекрасный мартовский день точно электрическая искра пробежала по тюрьме: прошел слух, что получился наконец список тринадцати человек, подлежащих отправке на Сахалин из Шелайского рудника. Все сразу затихло, все как бы ушли в глубь себя, изредка только и потихоньку сообщая друг другу догадки, кто бы могли быть эти тринадцать человек – по мнению одних, несчастливцев, по мнению других – фартовцев. В этот день насилу дождались вечерней поверки. Можно было бы услышать полет мухи – так было тихо, когда Лучезаров, явившийся сам на поверку, громогласно объявил после молитвы, что ровно через неделю отсылаются на Сахалин все уроженцы Забайкальской области в числе тринадцати человек, между прочим и братья Буренковы. Один только Дюдин каким-то образом затесался в эту же категорию, хотя вовсе и не принадлежал к ней.

Объявление это было для большинства ударом грома с безоблачно ясного неба. У одних вырвался из к груди глубокий вздох облегчения, у других – почти крик ужаса, у третьих – проклятие досады и разочарования.

– Господин начальник! Ведь мы семейные, – заговорил жалобно Никифор, – жены, детишки маленькие… К тому же их нет при нас… Да и срок совсем к концу подходит.

– А нас как же нет? Мы ведь просились! – загалдели долгосрочные.

– Молчать! Что за манера говорить всем разом? Ждите, когда начальник объяснит. В нынешнем году нет требований на Сахалин из других категорий. Поверьте, что я сам был бы рад отделаться от многих из вас. Я посылал список всех артистов, которые не ко двору в моей тюрьме, но, к сожалению, пока берут одного только Дюдина. Что касается малосрочных и семейных, вроде Буренковых, то положение их действительно печально. Но ничего не поделаешь: закон! Надо покориться. Я тут ни при чем. Одно могу вам посоветовать: телеграфируйте немедленно женам, чтобы собирались в путь. В Усть-Каре вам придется, вероятно, долго сидеть, и они могут вас догнать.

– А если хлопотать, господин начальник, – робко заговорили малосрочные, – ежели телеграмму отбить господину губернатору?.. Детишки, мол, малые, жены больные… Может быть, снизойдет, оставит.

– Напрасно деньги потратите. Закон не может быть отменен:.уроженцы Забайкальской области должны быть поселяемы на Сахалине.

– Все-таки попробовать бы, господин начальник. Лучезаров пожал плечами:

– Пробуйте, пожалуй. Надзиратели, разводите арестантов по камерам.

В нашем номере не спали в тот вечер до глубокой полночи. Чирок предавался безумной радости, со всеми заигрывал, возился и ядовито подсмеивался над теми, которые другим яму копали, подметные письма и прошения сочиняли и вдруг сами в беду втюрились. Никифор и Михаила были вконец убиты… Петин, Ногайцев и Сокольцев, мечтавшие о Сахалине, раньше всех утешились и начали строить другие планы отбиться от Шестиглазого и его тюрьмы.

На другой день Буренковы отправили в Троицкосавск телеграмму женам. Двое других из назначенных к отправке послали по телеграфу же прошение губернатору. Не знаю, отослал ли Лучезаров это прошение, только четыре дня спустя он коротко объявил им, что получился отказ… Буренковы сильно волновались, долго не получая из дому ответа. Никифор прямо заявил, что ли жена почему-либо откажется за ним ехать, тогда и пропащий человек.

– С дороги беспременно бегу и заявлюся к ней… А, – скажу, – сволочь, ты думала – отправила меня на Сахалин, так и отвязалась? На вольной волюшке хотела пожить? Нет, шалишь. Я – вот он. Меня и цепь удержать не смогла". Я, ведь, братцы, и в сам-деле… Коли уж решусь на что, так я духовой парень! Ничего тогда не боюсь – ни людей, ни самого бога. Коли приду и замечу в ей неверность али там баловство какое, так того разговаривать не стану: живо и голову подлой прочь! Знай наших, соколинцев! Ну, а ее побью – и ребятишек тоже побью. Не дал бог отцу талану, не копите и вы свет белый, не будьте такими ж несчастными…

– Полно, Никифор, – возражал я, – вы сами не верите тому, что говорите. Жена, конечно, пойдет за вами в огонь и в воду.

– Это верно, положим… Оно нужно бы так думать, Миколаич, что пойдет… Только все же сумление иной раз берет… Завтра пятый уж день, как телеграмма отбита, а ответа нет.

– Ничего, придет еще… Расскажите лучше, как вы поженились: отцы вас сосватали или как?

– Мы убегом, Миколаич… У нас это часто бывает, у семейских. Помнишь, ты романы нам разные читал и рассказывал? Так ты, поди, думал, это в вашем только быту любовь там разная водится, а мы, простые мужики, как скотина, живем? Нет, и у нас, брат, то же бывает… Но про себя вот, коли хочешь, расскажу.

VI. Роман Никифора. Отправка

Наши две семьи – моя, отцовская, и Настькина, женина, – страшеннейшую вражбу промеж себя имели, так начал Никифор свой роман. – Отцы-то и матери видеть друг дружку спокойно не могли, зубами скрыжетали… Не могу обсказать хорошенько, из-за чего вначале у них пошло, я еще махонький об ту пору был. Только и мы, конечно, ребятишки, большим подражали. Я Настьку-то не раз, признаться, колачивал… Словлю где-нибудь одну – и сейчас в волосья ей, а то песком всю обсыплю. Только она, бывало, никогда не заплачет, разве со злости уж, что защититься нет силы… Дерется тоже, кусается, стервенок, разалеется вся… Ну только в окончание всего я, разумеется, накладу ей. Жалиться она тоже не любила, никогда, бывало, отцу-матери не. скажет, что я побил, потому мне тогда все ж бы и мои старики спуску не дали, даром что со взрослыми во вражбе жили. И боялась же меня Настька: завидит, бывало, издали и наубёг… Бежит, бежит, падает, подымается, опять во все лопатки жарит. Я маленький-то варвар ведь был, вот у Михаилы спроси. Он помнит. Он сам меня не однова за уши дирал. Ну, вестимо, как подросли мы оба с Настькой, драться перестали – совестно уж было… И Настька бегать от меня не стала: только пройдет мимо – глазом, бывало, не моргнет, не поглядит… Ровно незнакомые. Как царевна какая мимо идет. С другими подростками, товарищами моими, и шутки всякие шутит и любезничает (подростки тоже ведь как взрослые себя держат, особливо девки), а меня ровно и нет для нее. Я инова скажу что, мелким бесом подъеду… Ни-ни! Разве глазом только обожжет, ненавистливо таково поглядит! Стал и я тогда в амбицию вламываться, озлился. Раз весной (мне уж шестнадцать лет было) я на коне верхом ехал, а Настька с матерью навстречу в гости куда-то шли. День был праздничный; обе нарядные такие, расфуфыренные… А на улке грязи было, грязи – не приведи бог, потонуть можно. Как закипит во мне злость! Как приударю я коня плетью, да мимо их: всех с ног до головы грязью залепил! Девушки кругом, ребятишки, парни смех подняли… Настькина мать кричит: "Ловите, держите разбойника!" Где тут? Меня и след давно простыл. После того долго мы не встречались. Самому мне как-то совестно стало: завижу где – и в сторону ворочу. А коли неминуче где встренемся, среди хоровода, в молодяжнике, так я стараюсь уж и не глядеть, с другими девушками любезничаю. А только пала она с той поры мне на сердце… Бравая была девка, нечего говорить. Вот Михаила знает, не даст соврать… Даже говорить смешно: сплю, бывало, а сам во сне вижу, обнимаю, словами приятными называю… Вот, ей-богу, не вру! А поутру встану – сердитый, на свет бы белый не глядел. Ну, словом, буква в букву со мной так выходило, как в тех романах, что ты читал, Миколаич… Вот она, любовь-то, что значит! Стал я, прямо надо сказать, сохнуть по Настьке. Думаю: видно, приходится покориться, прощенья, что ли, просить; может и согласится замуж пойтить. А потом опять сумление найдет: шибко уж, думается, злобится на меня, забыть не может, как девчонкой еще забижал я ее и как при всем народе потом осрамил – грязью обрызгал. Она на память крепкая, недаром гордости в ей столько, никогда не жалилась на меня, как маленькая была, даже плакала редко. Раз возвращаюсь домой с охоты. За утками весной ходил. Бреду по берегу речки, по-за кустами, гляжу – Настька белье на плоту колотит. Забилось во мне, признаться, сердце… Закрутил ус (а ус-то только что пробиваться зачал), поправил ружье на плече и подхожу прямо к ней.

На страницу:
27 из 34