bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
25 из 34

– Ну, ты, должно быть, и теперь как собака жрать хочешь, коли такие пули отливаешь, – заметил на это один из его приятелей, тоже серьезный арестант, – надо, видно, чаем тебя напоить, меньше врать будешь.

Сокольцев засмеялся в ответ своим обычным бархатным смехом, и я так и остался в недоумении, точно ли он убил богомолку или сейчас только придумал это ради красного словца.

Зато не раз слыхал я от него и другое. Он искренно, по-видимому, негодовал на тех бродяг, которые за копейку готовы совершить самое ужасное преступление, целую семью вырезать.

– Я варвар, – говорил он, бывало, в таких случаях, – такой варвар, каких, может быть, и свет мало видывал; а только я соглашусь лучше с голоду помереть, чем убить человека за одежу или за пять рублей денег. Другое дело из мести или за большой капитал, который сразу даст случай кадило раздуть на дорогу стать.

Такой именно репутацией и пользовался он среди товарищей, несмотря на все свои "заливанья" и выдумки о прошлой своей жизни. Послушать Сокольцева всегда бывало любопытно; но отталкивала меня одна его черта: это был страшный, утонченный циник, и распущенный язык его не имел соперников себе во всей тюрьме… Ему в этом отношении нравилось доходить до геркулесовых столбов, и часто, начав рассуждать вполне разумно и благородно, он переходил неожиданно к таким пошлостям и мерзостям, что отпугивал половину даже своих неразборчивых и охочих до всякого цинизма слушателей.

Для каждого было ясно, что такой человек не имеет в виду спокойно отсиживать в Шелайской тюрьме свой бесконечный срок и что в уме его бродит постоянная забота о побеге или по крайней мере о переводе в другую, более вольготную тюрьму. Однажды я спросил Сокольцева, полагается ли ему вольная команда и когда именно указана она в его "квитке" (так зовется билет, выдаваемый каждому арестанту, с расчислением его срока). Сокольцев, смеясь, отвечал, что немедленно же уничтожил квиток, как только получил его, не полюбопытствовав даже узнать, что в нем написано.

– Почему так?

– А на что мне вольная команда?

– Как на что? Оттуда уйти можно, а из тюрьмы не так-то легко ведь.

Нет, ни к чему мне команда, – отвечал, немного подумав, Сокольцев. – По моему разуменью, из тюрьмы уйти духовому человеку даже много легче. Тут уж на себя одного надеешься, ухо востро держишь. А тому, который легкого обороту себе ищет, вольной команды ждет, цена грош. Ничего такой человек не стоит.

Ответ был красив и замысловат, но, должно быть, не так-то легко было подтвердить его фактами. Из вольной команды то и дело убегали арестанты, человек по десяти каждое лето (даже при шелайской малочисленности команды), а из тюрьмы не было пока ни одной серьезной попытки к побегу. Охрана тюрьмы действительно была обставлена прекрасно, и большинство серьезных арестантов с безнадежно огромными сроками на плечах мечтало больше о предварительном переводе в другие тюрьмы, чем о побеге из Шелайского рудника. Ниже я посвящу этому предмету особую главу, теперь скажу только о Сокольцеве, что при всем его уме и скрытности выплыло одно дельце, показавшее всем, что и он мечтал о том же. Превосходный столяр и мебельщик, Сокольцев постоянно работал в мастерской, находившейся за тюремной оградой; кроме него, работали еще два человека: слесарь Заботкин из вольной команды и сидевший в тюрьме бондарь Калинчук. Явившись однажды в мастерскую, Сокольцев обнаружил признаки большого волнения.

– Ты не знаешь, куда подевались мои пилки? – обратился он шепотом к молодому бондарю.

– Какие пилки? – спросил тот удивленно.

– Мои… секретные пилки… Значит, все открыто. Какая-нибудь сука донесла!

– Я и не знал даже. Откуда мне было знать?

– Об тебе я и не говорю ничего. Тут один только человек мог. Один он и знал, кроме меня. Как ведь хорошо запрятаны были. Непременно донос!

– Кто же это? Неужто Заботкин?

Сокольцев пожал плечами и ничего не ответил.

– Что ты? Такой человек? Да ведь он твой товарищ, закадычный?

– Вот тебе и товарищ. Нынче ни на кого, брат, положиться. Если хочешь знать, так я давно уже подозрение имел, что он – сука.

– Вот подлец! Вот мерзавец! – негодовал Калинчук, и скоро вся тюрьма знала, что у Сокольцева найдены в мастерской пилки и что донос сделан Заботкиным. Пилки действительно оказались в руках начальства. В тюрьме произведен был вскоре обыск, и в подстилке Сокольцева также оказались зашитыми две маленькие пилки. Надзиратели как только вошли в камеру, так и бросились тотчас же к его подстилке. Донос "е подлежал сомнению. Заботкина костили и так и этак, клялись и божились, что если только случится ему когда-нибудь вернуться в тюрьму, поломают ему ребра.

Сокольцев ничего не говорил, но и он был, казалось, озлоблен.

Ждали, что Шестиглазый подвергнет его суровой каре; но он ограничился почему-то тем, что во время обыска проверил прочность тюремных решеток и усилил ночные дозоры под окнами. Прошло после этого случая полгода, и Заботкина действительно посадили в тюрьму за какие-то художества. Все с любопытством наблюдали, как встретит его Сокольцев, имевший больше всех право мстить ему. Но каково же было общее изумление, когда увидали, что он не только простил Заботкину, но и снова с ним подружился, стал вместе пить и есть. Для всех, даже самых непроницательных, стало тогда ясно, что если донос и был сделан, то… по просьбе самого же Сокольцева, который хотел запугать Шестиглазого и побудить его выпроводить себя в другую тюрьму; но хитрость не удалась, и его оставили в Шелайском руднике, окружив только более зорким присмотром. Молодой и горячий Калинчук страшно к открыто негодовал на Сокольцева за столь нахальный обман; что касается остальной шпанки, то, выкинь подобную штуку другой, менее знаменитый и уважаемый арестант, на него бы все ужасно озлились. Но Сокольцев был Сокольцев, и никто даже словом не смел попрекнуть его. Все постарались поскорее выбросить из головы эту историю, а в глазах многих Сокольцев благодаря ей даже еще больше возвысился. Мне лично она показала только лишний раз, что человек этот для своего спасения или выгоды не побрезгует никакими средствами, не пощадит ни друга, ни недруга.

III. Демоны зла и разрушения

В знакомстве с прошлым арестантов, с их, по-видимому, простой и в то же время загадочной психологией проходила моя жизнь в новой камере, тянулись длинные вечера без книг и чтения вслух, вносившего в жизнь, такое осмысленное и приятное оживление. По временам рассказы надоедали, и сожители мои придумывали какую-нибудь игру, в которой можно было поразмять кости и вдоволь пошуметь. Одной из любимых игр в этом роде были "жмурки", игра, впрочем, совсем непохожая на ту невинную забаву, которою все мы так наслаждаемся в детстве. Завязав туго-натуго глаза несчастному, на которого падал жребий, арестанты вооружались полотенцами и, подкрадываясь со всех сторон, немилосердно хлестали его по спине и по чему попало (за исключением, впрочем, лица) до тех пор, пока у не удавалось поймать одного из палачей и поставить на свое место. В конце игры у всех почти оказывались багровые рубцы и кровоподтеки по всему телу, не говоря уже о ломоте костей и разодранных рубахах, но все это ничуть не уменьшало общего пристрастия к жмуркам. "Они кровь разбивают, – говорили арестанты, – что твоя баня!" Гораздо большим препятствием являлись крики надзирателей, почти немедленно прибегавших на страшный шум, поднимаемый игрою, и начинавших стращать шалунов карцером и докладами начальству. Тогда шум понемногу угомонялся, и жмурки заменялись другой, менее обращающей на себя внимание забавой. Являлись ловкие акробаты, выделывавшие фокусы, что все только рты разевали и тщетно старались проделать то же самое. Маразгали ложился, например, на пол лицом вверх, а на полу за своей головой клал ложку или двугривенный, если таковой отыскивался в камере. Затем, выгибая постепенно спину, касаясь пола руками, он ухитрялся взять в рот лежавший на полу предмет и, быстро поднявшись, с торжеством вскрикивал:

– Вот как!.. Пущай теперь другой.

Но из других, к общему удивлению, один только Чирок, несмотря на свою кажущуюся нескладность и неуклюжесть, мог проделать приблизительно то же самое, что и грациозный Маразгали. Тот же Маразгали легко перепрыгивал без разбега с одних нар на другие, на расстоянии, трех с половиной аршин. Никто не мог сделать этого без разбега. Чирок похвастался раз, но, не долетев до других нар, едва не разбил себе носа… Легко было и затылок сломать, и насилу удалось мне уговорить публику бросить опасные эксперименты, Но скоро затевали другое.

– Давайте, братцы, Чирку банки ставить, – предлагал вдруг Железный Кот.

– Бесстыжие твои шары, за что? – вскидывался Чирок, на которого, как на бедного Макара, обыкновенно все шишки сыпались.

– Да так, ни с того ни с сего.

– Дело! – поддерживала Железного Кота камера.

– Нет, – вмешивался Сокольцев, – зачем же ни с того ни с сего. Мы вину подыщем, по всей правде поступим, по закону. Можно судить его.

– Судить! Судить! – галдели все.

– Да ошалели вы, што ль, братцы? Я и так осужден богом и людьми наказан. За что меня, старичонку этакого, мучить?:

– Молчать! Председатель лишает тебя слова. Подсудимый! Ты обвиняешься в том, что утаил от Николаича еще одну душу.

Я спешил отказаться, с своей стороны, от всякой претензии на бедного Чирка, хорошо зная, что за мерзость арестантские "банки".

– Что из того, камера не прощает! – кричал Железный Кот и уже суетился вместе с Никифором подле Чирка.

– Стойте, черти! Какую такую я душу скрыл?

– А тетку-то… Тетку, про которую мне ночесь сказывал?

– Котик родной! Да разве можно этак товарищецкие секлеты выдавать?

– Ага, "секлеты"… Новая вина! Миколаич, слышите, как опять выговаривает: секлеты?

– Банки! Банки! Пять банок поставить!

– Я не ученик… Караул!

– Заткните ему глотку скорея! Микишка, руки даржи… Маразгали, рубашку вытягивай. Голову даржите, кусается, дьявол!

– Давай, давай! – с радостью кидался было Маразгали помогать дикой забаве, но я останавливал его. Не ходи, Маразгали. Это мерзость…

– Ничаво, Николяичик, – просительно говорил он, жалобно на меня оглядываясь, – пят банка можно… не худа банка.

– Худо, Маразгали, очень худо, не надо!

Маразгали, слушаясь меня, печально отходил. Но, улегшись рядом со мной на нары, он не мог утерпеть, чтобы от всей души не смеяться громким ребяческим смехом и хоть мысленно не участвовать в страшной возне, происходившей на противоположных нарах, откуда слышались звуки лопавшихся банок и заглушенные крики злополучного Чирка.

Банки состояли в том, что "палач" оттягивал одной рукой кожу на обнаженном животе наказываемого и быстрым ударом по ней другой руки приводил в прежнее положение, "отрубал банки". При самых легких ударах кожа багровела от нескольких банок, а в случае серьезного наказания после двух банок могла уже брызнуть кровь. Раз! Два! Три! – отсчитывал Железный Кот свои удары по брюху Чирка. – Четыре! Пять! Шесть!

– Стойте, окаянные, лишку дали! Пять присудили, шесть отсек.

– За это и Коту надо банки. Это несправедливо, – подтверждал Сокольцев, не принимавший в "игре" никакого участия, но все время руководивший ею со своих нар.

– Нет, не банки, а ложки! – вскрикивал озлившийся Чирок.

– Ложки так ложки. Одну следует отпустить. Не одну, а тоже шесть! Как и мне!

– Вишь ты, хитрый какой, – протестовал Железный – тебе пять по закону дадено было, по суду. Лишнюю одну я тебе отрубил, вот и получай свою, коли камера присужает. Я против обчества нейду.

Железный Кот покорно улегся на нары и сам задрал себе рубаху. Чирок засуетился, забегал по камере отыскивая ложку… Лицо его сияло, как хорошо намасленный блин: так живо предвкушал он упоение. Наконец он выбрал самую увесистую деревянную ложку. Подойдя затем к голому животу кузнеца, плюнул на него, растер плевок рукою и с криком: "Поддаржись, о-жгу!" изо всей силы ударил по телу донцем ложки. Железный Кот охнул от жестокой боли и вскочил на ноги: живот с одного удара посинел и вздулся… Все захохотали. Подошедший к форточке надзиратель опять прикрикнул:

– В карец, что ль, захотели? Ей-богу, доложу начальнику… Завтра же всех расселит по другим нумерам. Ни одного нумера такого шалопутного нет.

После этого все притихли и начали понемногу укладываться спать. Заводятся тихие разговоры. Толстяк Ногайцев заявляет:

– Ну и налопался ж я сегодня. Солонины, пожалуй, фунта три сожрал, огурцов соленых полбочонка опростал.

– Где? – удивленно спрашивают его.

– В штольне на откатке был. А Монахов там целую кладовую устроил. Оно хорошо там – холодок, погреб настоящий… Вот я и залез туды. Теперь ажно все нутро воротит.

– Ну, это вот нехорошо, – назидательно замечает ему Сокольцев. – Потому я так понимаю: ежели ты человек, услужливый и потрудишься для него, тогда другое дело. А то он тебе ничем не обязан. Из-за вас вот, чертей, и доверия никакого нет к нашему брату!

– Вестимо, из-за их, сволочей! – слышатся и другие голоса.

– Да не заметят ведь, – оправдывается Ногайцев. – Так съедено, что ничего нельзя заметить… Не зря же!

– Ну, коли не заметят, тогда хорошо, – подтверждает Ефимов.

Кто-нибудь начинает рассказывать о своей прошлой жизни, о своих преступлениях, о других тюрьмах, в которых приходилось ему сидеть. Заводится спор. Мысли так и перескакивают у спорщиков с одного предмета на другой, так что нередко они сами тотчас же забывают, с чего начали разговор. Только что живописав, как голова скатилась у человека с плеч, промолвя будто: "Гриша! Что ты сделал?" – рассказчик вспоминает уже о том, какая в Тарской тюрьме каша великолепная…

Мало-мальски отвлеченных разговоров с этими людьми положительно невозможно вести. Какой-нибудь мелкий, ничтожный факт, приведенный вами или одним из ваших собеседников в виде примера, увлечет их далеко в сторону; предмет беседы забывается, и на первый план выступает реальная действительность с ее конкретными деталями и интересами. Так, однажды зашла речь о том, кого чаще убивают в тюрьмах: надзирателей или своего же брата арестанта? Спор на минуту сильно обострился; но вдруг один из главных участников его, услышав рассказ об одном убийстве в Томской тюрьме, сделал поправку в том смысле, что расположение камер там не совсем, мол, такое, как говорит его противник. Последний стал возражать, и основной вопрос был настолько всеми забыт и покинут, что беседа стала для меня неинтересной, и я поспешил заснуть. В другой раз зашел спор о том, друг ли человеку собака или нет. Большинство стояло за то, что друг. Тогда один из арестантов начал почему-то повествовать о своем деле, о том, как он забрался с товарищем в один дом, как пытал старика хозяина со старухой, требуя денег и разодрав старику рот, а старуху посадив на кол, дальше о том, как в первый раз сидел он в тюрьме и познакомился с арестантскими обычаями, как жил потом в Сибири… Ужасный рассказ этот длился около часу, что все забыли уже о собаке и многие давно спали. Я один недоумевал и наконец спросил: При чем же тут собака-то?

– Какая собака?

– Да ведь мы начали с того, друг она или враг человеку.

– Так вот об этом же самом и говорил я.

– То есть как об этом?

– Да так. Я забыл только сказать, что собака залаяла и выдала нас… Какой же она друг человеку? Кабы она была друг, она бы меня не погубила. А то убили мы с товарищем старика и старуху, она возьми и залай. Наша же собака! Нас и поймали. Какой же друг? Она первый, значит, враг.

Такова ассоциация идей в темных умах, и такова логика развращенных сердец.{36}

Заводились иногда общие разговоры и на широкие общественные темы. И здесь также приходилось мне поражаться дикостью взглядов и душевной очерствелостью моих невольных товарищей… Между прочим, почти все, без исключения, отличались страшной ненавистью к "железным носам", дворянам, купцам и чиновникам (попы зовутся на этом странном жаргоне "молотягами").

Предлагались самые дикие, невозможно-кровавые проекты социального переустройства, проповедовались такие разрушительные теории, какие не снились ни одному анархисту в мире!

– Я бы вот что сделал, – кричал нетерпеливый Никифор, – я бы крестьян на место господ поставил, посадил бы столовать да пировать, а дворянов да попов землю бы пахать заставил, нас кормить, как мы их теперь кормим…

– Ничего, брат, с эстого б не вышло, – отвечал дальновидный Сокольцев, – дворян сравнительно с нашим братом незначащее число, сотая разве какая часть. Много ль бы они наработали, особливо с непривычки? Теперешние крестьяне на должности господ с голоду б подохнуть должны! Нет, тут одно, брат, средство остается: крышку всем им сделать – и конец! Вот как Пугачев у Пушкина хотел…

– Вестимо, крышку им всем, гадам! – увлекался таким предложением Чирок, энергично почесывая брюхо. – И наш же народ, право, дурной! Без счету нас, а их – тыща-другая, не боле, – и мы покоряемся!

(Ни у кого из этих мечтателей, замечу в скобках, не являлось даже и тени сомнения в том, что "народ" и они, обитатели каторги, – совершенно одно и то же.)

– Это что же будет за наказанье, – вступался Ногайцев, – крышку сделать? Сколько они теперь крови из нас выпили, на шее сколько нашей поездили, а им всего только крышку? А я б вот что сделал. Я весь бы народ перебил, весь до последнего человека, – одних бы железных носов на свете оставил. Вот пущай бы попробовали тогда сами пропитаться! Вот бы запели тогда!..

Это неожиданное и оригинальное предложение на минуту всех ошеломило. Никто не нашелся ничего возразить. Сокольцев первый тихонько захихикал, и ему стали вторить другие.

– Вот так ловко придумано, нечего сказать! Умная башка!

– А я бы… – забасил, внезапно вскакивая с нар, Медвежье Ушко, – я бы всех первых богачей в одну бы ночь везде перебил… В одну бы ночь всех! Вот тогда < бы запели!

– Ну, а что ж бы из этого вышло? – не выдержал я своего нейтралитета, заинтересованный кровожадным проектом нашего, кроткого обыкновенно, поэта. – Положим, вы убили бы… Назавтра сыновья убитых стали первыми богачами…

– А я бы тогда и их перебил! – ревел Медвежье Ушко.

– Ну, а после что?

– А после грабеж бы по всей Расее учредить! – отвечал за Владимирова Чирок. – Тюрьмы бы все отворить, богатых всех перерезать…

– Так. Дальше что?

– Дальше?.. Как дальше что? Э, Миколаич! Да что с тобой толковать… Хороший ты человек, спору нет – хороший, а только и тебе крышку пришлось бы сделать… Потому ты их сторону держишь, железных носов. Кровь в тебе свое говорит!

Все захохотали при этом неожиданном нападении на меня.

– Из чего же вы заключаете это, Чирок?

– Да уж я заключаю, меня не проведешь!

С мнением обо мне Чирка соглашались, по-видимому, и остальные. Напрасно развивал я собственные взгляды на прогресс, говорил о силе и власти просвещения, о бесполезности и вреде кровавых расправ; напрасно указывал на существование образованных людей, выходящих из среды тех же "железных носов" и, однако, готовых пожертвовать для блага народа и своим личным счастьем, и свободой, и даже жизнью… Слова мои были, очевидно, гласом вопиющего. Смысл всякой иной борьбы с жестокостью и злом современной жизни, борьбы иными средствами, кроме пролития рек крови, всеобщего пожара и разрушения, был совершенно непонятен и чужд сердцам, покрытым темной чешуей озлобления, невежества и испорченности. Невеселые думы овладевали мной после каждого из таких разговоров; жутко и страшно становилось за будущее родины…

IV. Новые ученики. Луньков

В новой камере завелись у меня, кроме Буренковых, еще и другие ученики: Маразгали, Петин, Ногайцев и Луньков. Образовалась настоящая школа, которой по временам я и не рад был. Последние трое специально для ученья перепросились из других номеров в наш, кипя, по-видимому, одинаковым рвением к науке. Петин умел, впрочем, и на воле еще читать и писать довольно порядочно; он сочинял даже стишки и теперь мечтал лишь о "высшем образовании".

К сожалению, большому самолюбию не соответствовали ни размеры ума, ни способности. Петин, подобно Сокольцеву, имел на плечах больше тридцати лет каторги (которую он к тому же только что начинал) и среди не знающих его людей пользовался славой большого "громилы". Прозвище Сохатый, данное ему за частые побеги из тюрем, было известно по всей Сибири. Однако слава эта была, в сущности, дутая… Прежде всего у Петина не было никакой самостоятельности характера. Постоянно находясь под влиянием какого-нибудь "поддувалы", в товариществе он действительно отваживался на самые дерзкие поступки, вроде неоднократных побегов среди белого дня из-под самого строгого караула; "он, предоставленный самому себе, один он вел себя на воле самым нелепым образом, шел тотчас же домой, где его искали ("к матери за нитками" – шутили про него арестанты), и, конечно, попадался в руки полиции. Обладая широким горлом, здоровым кулаком и страстно желая играть в тюрьме роль заправского ивана и коновода, он имел, в сущности, нрав теленка, был довольно недалек, вял и сонлив и потому, всегда и во всем шел в хвосте других. "Настоящие" арестанты, к которым он льнул, ценили его невысоко и часто в глаза звали "дешевкой". В ученье Петин оказался точь-в-точь таким же, как и в жизни. Ему хотелось сразу все обнять; к упорному труду и медленному движению вперед, шаг за шагом, он чувствовал положительное отвращение. Прочесть мало-мальски толстую книгу для него был непосильный подвиг. Тем не менее сам он был чрезвычайно высокого о себе мнения и на других учеников, начавших с азов, но благодаря способностям и усидчивости угрожавших вскоре догнать и опередить его, глядел с величайшим презрением.

Между прочим, с Луньковым, другим моим учеником, у него шла постоянная война и соперничество, начавшееся еще в дороге. Луньков был совсем молодой паренек, лет двадцати трех, маленького роста, безусый, несколько сутуловатый, но хорошенький, как девушка, острый в движениях и бойкий на язык. Это был своеобразный субъект, жестоко ненавидимый такими иванами, как Петин. Дело в том, что Луньков, подобно Михайле Буренкову, презирал арестантов и отвергал все обычаи тюремной жизни, раз они шли вразрез с его личной пользой и взглядами. Но Михайла был скрытен только в исключительных случаях обнаруживал свои индивидуалистические взгляды и склонности; напротив, Луньков отличался вредной для себя говорливостью и откровенностью. Несмотря на свою крошечную фигурку небольшую физическую силу, он безбоязненно резал он каждому в глаза то, что думал, не останавливаясь ни перед угрозами, ни перед затрещинами и не отступая перед рукопашными схватками с самыми первыми силачами и хватами. Эта невыгодная для самого себя смелость как-то странно соединялась в нем с трезвой практичностью, которая, несомненно, была основной, чертой его ума и характера; во многих отношениях Луньков был то, что называется – из молодых, да ранний. В другой тюрьме его, конечно, забили бы и он принужден был бы смириться, но в Шелайской были все острижены под одну гребенку – и великаны, и карлики, и глупые и умные. Самый последний парашник имел здесь такой же голос, как и самый первый глот и храп, что, конечно, было большим достоинством шелайского режима. Со злобой глядел Петин на своего пигмея-соперника, делавшего быстрые успехи в ученье и хвастливо ждавшего, что скоро он оставит его позади. Петин, с гордостью называвший себя и Михаилу Буренкова "старшими учениками", а всех остальных "младшими", ни за что не хотел этого допустить. Забавны бывали их стычки за вечерними занятиями.

– Пошел, болван, прочь, теперь старший ученик будет заниматься! – рычал Сохатый, сверкая своими телячьими глазами.

– Я тебя, брат, не боюсь, чего ты рычишь? – пищал маленький Луньков, немного отодвигаясь. – Места всем хватит, садись. Только без пользы тебе наука.

– Как это без пользы? Знаешь ли ты, болван, что есть имя существительное?

– Я в свое время узнаю, не беспокойся. А вот как ты-то старший ученик, вчера "свътлый" через е написал?

– Осел! Описка была. Сволочь тюремная, трепач, мараказина!

– Петин, зачем вы ругаетесь? – вмешивался я в спор. – Это уж нехорошо.

– Ничего, Иван Николаевич, – спокойно отвечал Луньков, – пущай ругается. Его брань у меня на вороту не повиснет. Тем более, я хорошо знаю, что сам он – вечный тюремный житель, а я таких не обожаю. Это ведь у дураков только громким считается его имя: Со-ха-тый! А я знаю, чем он и дышит даже, этот Сохатый.

– Чем я дышу? Говори.

– Дешевизной ты дышишь, вот чем.

– Какой дешевизной, болван?

– Такой. Я ведь хорошо знаю, что ты на воле делал, из-за чего в каторгу пришел.

– А ты из-за чего? Ты что делал? Ты хвосторезом был. Ты в Красноярске с дохлых лошадей шкуры снимал.

– Случалось, и снимал, не таюсь. Только девушек я не насильничал, не хватал в охапку и не волок в кусты. В дороге я партионных денег не проигрывал, как другие прочие.

На страницу:
25 из 34