bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
29 из 34

Прежде всего скрылись повар и кухарка самого Лучезарова. Последний снарядил за ними погоню из нескольких надзирателей и казаков; но трехдневные поиски не привели ни к чему, и преследователи вернулись с пустыми руками. Едва успело улечься волнение, произведенное в тюрьме этим первым побегом, как исчез арестант, бывший любимцем Лучезарова и занимавший в конторе должность писца. Беглец, между прочим, увел с собой свояченицу Ракитина, девочку четырнадцати лет, приехавшую в каторгу за сестрой. На этот раз бравый штабс-капитан самолично отправился в погоню, получив от кого-то из арестантов сведения, по какому направлению ударились беглецы. Рассказывали, что, уезжая, он хвалился, что приведет писаря назад, живого или мертвого.

– Ишь ведь аспид какой! – толковали меж собой арестанты. – Пошто в других рудниках не взирают, что из вольной команды бегут? Начальство за нее ведь не отвечает. Идите себе, голубчики, на все четыре стороны, хоть все разбегитесь!

– Потому он змей шестиголовый, – ораторствовал полоумный Жебреек, – он, ровно кащей золотом, дорожит нашим братом. Ровно мы братья ему родные – так дорожит! Спать без нас, есть спокойно не может. Век бы не расстался ни с одним арестантом. Он чахнуть начинает, ежели кому срок на волю подходит, и пузо у него растет с радости, ежели кому надбавка выйдет. Почто нас на Сахалин не пустили? Он не хотел этого. Уж я знаю, что он не хотел. Сам за беглым арестантом погнался – где это видно? Какой благородный начальник во внимание такие пустяки возьмет? Ну да пущай потешится, кровушки нашей напьется, пущай! Придет когда-нибудь и его точка… Уж я знаю, что придет! Придет!

И, вытянув руку, Жебреек торжественно поднимал указательный перст к небу.

Похвальба Лучезарова оказалась, однако, напрасной. Ему с казаками приходилось ехать по проезжей дороге, а беглецы могли идти стороной, через тайгу, имея перед собой десятки дорог и только посмеиваясь над ним издали. Другое дело – дальнейший путь, где в тридцати – пятидесяти верстах от шелайских сопок начинались шедшие вплоть до Читы и дальше голые степи, покрытые казачьими станицами. Там пройти несравненно труднее, и из десятков и сотен беглецов, направляющихся каждое лето из всех нерчинских рудников, только немногим удается пробраться за черту каторжного района. Большинство опять попадается в руки властей. Для шелайских бегунов было счастьем, впрочем, и то, если им удавалось попасть после поимки в одну из других тюрем.

Шестиглазый вернулся из своей неудачной поездки злой и темный, как ночь. Зато кобылка в тайне души ликовала. Из вольной команды побеги продолжались чуть ли не ежедневно; оставались на месте только семейные да те, у кого срок совсем уже скоро кончался. Рассказывали, будто к этому же времени Лучезаров получил от высшего начальства выговор за излишние траты по управлению Шелайским рудником, будто не были также утверждены представленные им сметы на новые расходы, отчасти уже сделанные им из собственного кармана. Не знаю, правда это была или вымысел, но такими именно слухами старались объяснить перемену, замеченную этой весной в Лучезарове. Несмотря на все громы и молнии своих речей, обращенных к арестантам, он представлялся им до сих пор человеком хотя грозным, но способным держаться в рамках строгой законности. Даже после оскорбления, полученного от Шах-Ламаса, он не поддался, казалось, чувству личного озлобления и ограничился карцерами, запором камер на замки, словесными угрозами; теперь же в характере бравого штабс-капитана появилась вдруг совершенно новая, скрытая раньше черта – чисто русская способность "зарываться". В тюрьму он являлся в последнее время очень редко, но то и дело доносились слухи о подвигах его на воле. Там он, что называется, рвал и метал. Прежде всего пришлось изведать его раздражение арестантам, рывшим канаву возле тюрьмы: им стали задавать неимоверно большие уроки, почти по кубической сажени в день на человека, забывая, что каторжные не наемные рабочие, у которых и лучшая пища и больше физической силы и нравственной бодрости. После нескольких дней подобной работы изнемогали самые сильные. Маленького Лунькова товарищи принуждены были босого вытаскивать из глинистой канавы: сапоги в ней так вязли, что их приходилось вырубать железными лопатами… Не вырабатывавшим полного урока уменьшали на следующий день порцию мяса и хлеба и все-таки приказывали идти на работу. В этом случае всего ярче обнаружилась "дешевизна" тех арестантов, которые, обладая широким горлом и иванской репутацией, были храбры и смелы лишь на словах. Теперь, когда дошло до дела, они были тише воды, ниже травы и, как волы, тянулись из жил, чтобы не прогневить страшного Шестиглазого. Зато Луньков лишний раз доказал, что он не трус. Выбившись однажды из сил, он обругал пристававшего к нему надзирателя и был отправлен в карцер. Шестиглазый распорядился арестовать его на месяц с закованием в наручни и отдачей под суд. Той же участи подвергся другой мой приятель – толстяк Ногайцев. Карцера в эти дни не пустовали. По слухам, Лучезаров бушевал и у себя на дому, собственноручно расправляясь с прислугой. Несколько надзирателей, вообще трусивших его больше самих арестантов, также подверглись выговорам, штрафам и даже удалению. В тюрьме с трепетом ожидали появления грозного начальника на вечерних поверках, будучи уверены, что произойдет что-нибудь страшное. Все притаились, точно в ожидании бури…

И действительно, вернувшись однажды из рудника, мы услыхали новость, невольно заставившую всех вздрогнуть: в вольной команде только что был подвергнут жестокому наказанию розгами кучер Лучезарова – киргиз Салманов, причем его раздирающие душу крики были явственно слышны во дворе тюрьмы и даже в больнице. Салманов недавно только вышел на свободу; неуклюжий детина огромного роста, с безобразным лицом, изрытым оспой, и голосом, похожим на рев таежного зверя, он был в высшей степени добродушный и честный малый. Даже не любившие киргизов арестанты удивились, услыхав, что такой человек обвиняется в краже пары казенных хомутов. Впоследствии выяснилось, что вором был другой арестант, уже окончивший срок, но еще живший в вольной команде в ожидании назначения волости. Все это можно бы было выяснить в тот же день при мало-мальски спокойном расследовании дела; но Лучезаров поспешил отдаться первой бешеной вспышке гнева и немедленно велел наказать Салманова розгами под окнами своей канцелярии. Палачи-казаки били беспощадно-свирепо. После тридцати ударов Лучезаров вышел на крыльцо и спросил у кучера, куда он дел хомуты. Несчастный киргиз повалился в ноги, но ответа дать не мог, так как сам ничего не знал. Бравый штабс-капитан, приказав продолжать наказание, вернулся в контору. После тридцати новых ударов он опять вышел и задал тот же вопрос и, по-прежнему не получив ответа, опять махнул казакам рукой. Эта жестокая сцена продолжалась четыре раза подряд, и Салманов сам говорил мне впоследствии, что получил всего сто тридцать четыре розги, тогда как по "инструкции" местная тюремная администрация имеет право наказывать собственной властью лишь ста ударами. Обливавшийся кровью Салманов отведен был после того в тюремный карцер, отдан под суд и по истечении месяца посажен в общую камеру. По счастью, невинность его обнаружилась вскоре сама собою, и его снова выпустили в вольную команду. Добродушный и трусливый дикарь не посмел жаловаться на самовольную расправу с ним, и дело это так и было предано забвению. Для самого Салманова, как и для всей остальной кобылки, важна была лишь физическая боль, которою сопровождалось варварское истязание: прошла боль – и стоило ли о ней помнить? Но не то чувствовал я… Мне казалось, что лучшая часть моей души была осквернена и ошельмована, ч го на этот раз нанесли и мне жестокую, незабываемую несправедливость. Во всем прежнем поведении Лучезарова, во всей системе его управления тюрьмой я мог находить неверную постановку многих вопросов, излишне шальное понимание закона и пр., но тут впервые во всей красоте и блеске обнаружилась передо мною его истинная подоплека, та русская крепостническая подоплека, которой долго еще не уничтожат никакой европейский лоск, никакие самоновейшей выдумки системы и режим…

И долгое время после этой истории я не мог видеть дебелой фигуры Лучезарова без невольной дрожи во всем теле. Но, увы, это было еще не самое худшее, что мне суждено было пережить в Шелайском руднике!

VIII. Осиновое ботало меня развлекает

Как солнца не бывает без тени и ночи без утренней зари, так и в жизни мрачное и печальное почти всегда ходит рядом с комичным и забавным. Несколько дней спустя после истории с Салмановым разнесся по тюрьме слуx, будто Ракитин в пьяном виде до полусмерти искусал зубами свою жену; если бы не соседка, побежавшая медленно к старшему, надзирателю, бабе конец бы пришел… Вечером того же дня, после поверки, загремел замок в нашей камере, дверь отворилась, и на пороге явился Ракитин с вещами.

– Наше почтение, старики! – с веселой развязностью обратился он к арестантам.

Кобылка радостно загоготала.

– Попался, голубчик! Скоренько! Ну рассказывай, брат, как и за что?

Тут Ракитин понес такую чепуху, что ровно ничего нельзя было понять. В одну кучу сваливал он и тайную торговлю вином, в которой Шестиглазый будто бы по дозревал его, и побег свояченицы с писарем, и связи Марфы, жены своей, с этим же самым писарем, и черт знает еще что.

– А правда ли, что жену-то вы искусали, Ракитин?

– Пощипал немножко, Иван Николаевич, что верно – то верно… Да как же и не искусать было подлую? Ведь они головушку мою закрутили! Ведь они давно уж собирались меня в тюрьму упрятать!

– Кто они?

– Да все они же: Марфа-жена и Домна, сестра женина, которая с писарем-то сбежала) Ведь если бы знали вы, что выделывали они, как сердечушко мое раздражали… Кровь во мне просто кипятком по жилам волновали!

– Что ж они такое делали?

– Эх! всю ночь говорить – не перескажешь. Домне – четырнадцать лет всего девчонке. Отца, матери нет – сирота круглая. Я ее приютил, я ее одел, кормил, поил. И какой же благодарности, Иван Николаевич, дождался? Змею лютую отогрел на груде своей! Сколько хитрости, лицемерия в ей, подлой, таилось, так вы и не поверите даже. Когда я в тюрьме еще сидел, спрашиваю раз Марфу, что делает Домна. "Домна больше чтением, говорит, займуется. Все за Евандельей сидит". А она, точно, грамотная у нас, Домна. Ну, это хорошо, думаю. Вот вышел я на волю, Иван Николаевич, вижу: действительно, за чтением Домна сидит. "Что ты читаешь, – спрашиваю, – Домнушка?" – "Божественное, – отвечает, – братец". Мне бы самому тогда же поглядеть в книжку-то, потому мало-мало вы научили уж мараковать меня, Иван Николаевич. Ну, только недосуг все было. Вышел это, знаете, на волю, круженье головы пошло – до науки ль тут? Ну, а как бежала она с писарем-то этим проклятым – чтобы ему кишки челдоны из нутра выдавили! – , я и домекнись в книжки ее заглянуть. И что ж бы вы думали, Иван Николаевич, какие книжки? Все про любовь да про любовь… Описано такое все, что и негоже вовсе девкам читать! Это писарь, значит, таскал ей от надзирателей да от Монахова романы разные. А она какие пули отливала мне: божественное, говорит, Еванделье да Библия! Вот что темнота-то наша значит дурацкая! Что значит, коли в туёс-то наш колыванский ничего, кроме простокиши, не налито! Беспременно теперь стану учиться у вас, Иван Николаевич, в науку хочу беспременно углыбиться!

– Почему же убежала от вас Домна?

– Я не столько ее виню, Иван Николаевич, потому робячий еще ум у девчонки, сколько его, иродово семя, Дормидошку-аспида. Ведь он земляк мне, и приятели мы с ним были закадышные, до последнего часу друзья неотрывные… Вы не поверите, Иван Николаевич (тут Ракитин понизил голос до шепота): ведь я же… Егор же Алексеев, не кто другой, и к побегу его приготовил! Я и сухарей ему насушил на дорогу и других припасов надавал… А он – вот ведь какую махину подвел под меня: девчонку сманил бродяжить!

Арестанты. захохотали.

– Да ты чего жалеешь ее? – спросил Чирок. – Аль, может, сам, на нее метил? Что она, родная тебе, что ли? Ушла – и дьявол с ней, лишний рот с шеи долой! Особливо ежели гадина такая лицемерная!

–: Чудак ты, Кузьма, право, чудак! А что бы ты запел, кабы у тебя сапожки плюнелевые утащила стерьва, шубку на колонковом меху да двадцать рублей денег… Ведь жалко! Кровные мои денежки!

– Ну, это ты не ври. Откуда они взялись у тебя? Марфа небось водкой наторговала, не ты.

– Это, брат, все равно. Муж да жена, сказано в пинии, одна сатана. Как же не желать мне ей, стервенку, голову оторвать?

– Но все-таки я не понимаю, Ракитин, за что вы Марфу-то искусали?

– За то, Иван Николаевич, что она, наверное, знала, подлая, об сборах сестры бежать. Без этого никак не обошлось. Я человек казенный, с утра до вечера нахожусь на работе, а она весь день дома.

– Выходит, по-вашему, что Марфа участвовала в краже у самой себя вещей и денег? Чудно! Да вряд ли она согласилась бы и на побег родной сестры с каторжным бродягой: ведь он может ее обидеть, ограбить? Жена у вас, говорят, умная баба.

– Эх, Иван Николаевич! Ничего-то вы в нашем быту не понимаете, ничего не знаете… Известное дело, вы всегда змеиную породу защищать готовы!

– Молодец, Егорка! Здорово укусил Миколаича!.. Хоть раз, да правду истинную молвил… Душить их, тварюг, надо, всех без разбору душить!

– Известно, надо, – ободрившись еще более, сказал Ракитин, ударяя по столу кулаком. Его очень обрадовало, что сочувствие арестантов, недавно смеявшихся над ним, начало, видимо, переходить на его сторону.

– Я и раньше, Иван Николаевич, замечал за ей такие проделки, что давно бы ей голову свернуть надо. И все прощал. Разве не видал я, к примеру, как она с тем же писарем сама любовь крутила? И такой-то, и сякой-то у нас Дормидонт Иваныч, и сухой, и немазаный; это Дормидонту Ивановичу подарить надо, этим угостить… – За мной, за мужем родным, такого уходу не было! А уж Егор ли Ракитин в грязь лицом перед Дормидошкой ударит? Нет, ей не хочется, шкуре, по закону жить! Запретный плод, значит, больше просвещает!

– Но как же вы только что говорили, Ракитин, будто сами и к побегу приготовляли писаря, друзьями с ним неотрывными до последнего часа были? Если замечали за ним и за женой…

– Да вы как же полагаете, позвольте вас спросить, об Егоре Ракитине? Дурак он, что ли, набитый? Нет, Иван Николаевич! В башке этой тоже заложено кое-что… Сколько времени вы меня знаете, а все еще не вызнали! Думаете, я не умею химиком прикинуться? Еще как умею-то! Самому дьяволу без масла в душу залезу, коли захочу. Как же. мне было с одного разу высказать, что все их проделки наскрозь вижу? Я радоваться должон был, что он уйдет, сомуститель семьи, мучитель жизни моей!

– Ну, а почему вы зубами искусали жену, а не как иначе поколотили?

– Скусу больше, Иван Николаевич. Вцепишься этак зубами в живое мясо – ажно замрешь весь! Распрекрасное дело. Поглядите, какие зубки-то у меня ровненькие, будто у белочки молоденькой, махонькие, востренькие…

И под оглушительный хохот камеры Ракитин пресерьезно оскалил рот и показал мне два ряда ослепительно белых и действительно мелких острых зубов.

– Кабы не отняли от меня, напился б я из стервины крови, показал бы, как мужа обманывать и имущество его разорять!

–. Что же теперь думаете вы делать, Ракитин?

– Теперь, уж конечно, пропащая моя головушка, Иван Николаевич! Теперь сгноит меня в тюрьме Шестилазый. Одно остается: выпустить ей брюшину на первом же свидании.

– А не лучше ли, Ракитин, попросить прощения у Шестиглазого и у жены и снова на волю выйти? Вы ведь, наверное, пьяны были?.

– В одном только глазу-с, в другом ни порошиночки… Но чтоб я покорился? Бабе чтоб покорился? Помилуйте! Чтоб Егор Ракитин в вольную команду проситься опять зачал? Ни за что-с на свете. Пущай лучше с живого шкуру с меня сымут. Вы сами могли увериться, Иван Николаевич, что я не хвостовой и не язычник, а в подлинном виде арестант. Вот увидите: как пень, будет стоять Егорушка перед Шестиглазым, словечушка в свое оправдание не промолвит. Этак вот только головушку повешу на буйную грудь, и пущай господин начальник обрушит на меня свою немилость! Ихняя власть!

И при этих словах он с такой комичной искренностью изобразил из себя рыцаря плачевного образа, что все опять покатились со смеху.

– Ах ты, осиновое ботало! – твердили арестанты.

Но осиновое ботало до глубокой полночи не давало еще уснуть мне, то впадая в самое воинственное и задорное настроение, обещаясь убить жену и стоять твердо, как пень, под ударами окружающих врагов, то принимая минорно-слезливый тон и нагоняя на всех тоску и уныние…

На вечерней поверке следующего дня в тюрьму заявился сам Шестиглазый… Зловещее молчание, которое ранил он во время поверки, наводило на всех еще боль-пи трепет. Однако все обошлось, казалось, благополучно. Во время обхода камер никто из арестантов не обращался к нему ни с какими просьбами. Только Ракитина, к величайшему моему удивлению, точно кто за пружину дернул сзади, и когда Лучезаров собирался уже величественно выплыть из нашей камеры, он выступил вдруг вперед и заговорил сладеньким, печальным голоском:

– Господин начальник!

– Стоять на месте! Не выходить из ширинки! – закричали надзиратели.

– Что нужно? – тихо, безучастно спросил Лучезаров.

– Господин начальник, явите божецкую милость! Как я есть отец семейства… И к тому же здоровьем оченно слаб…

– Что нужно? – повысил голос начальник.

– Я посажен в тюрьму.

– Знаю. Это ты хотел сообщить мне?

– Ей-богу, напрасно, господин начальник… Ей-богу, не знаю за что!

– Но я знаю: за то, что истязал жену. Я не могу допускать зверств со стороны арестантов, вверенных мoeй власти.

– Семейное дело, господин начальник… Сами знаете: как иногда мужу жену али дите родное не поучить? В случае баловства особливо…

– Так не учат, как ты учил. Я сам видел черные знаки от твоих зубов на ее теле. Ты у меня поплатишься, братец, за такое ученье!

– Простите великодушно, господин начальник!

Но, гневно блеснув очами, начальник поспешно удалился. Дверь шумно захлопнулась за ним и за его свитой. Ракитин стоял обескураженный, переконфуженный… Арестанты принялись подтрунивать над ним.

– Как же ты божился вчера Ивану Николаичу, что пущай лучше шкуру с тебя живого сымут – не станешь проситься у Шестиглазого? Банки б тебе хорошие отрубить, ботало осиновое!

– Эх вы, братцы мои родные! – отвечало находчивое ботало. – Что я такое перед Шестиглазым? Червяк – одно слово. Нам ли фордыбачить, нос кверху подымать, убитым людям? Семейный я человек <к тому же… Жена-то, конечно, – черт с ей! Об ей я б не заплакал… А сыночек-то, Кешенька-то родной? Как подумаю теперь об ем, что он один там, голубчик мой, так поверите ли, Иван Николаевич, зубы так сами и заскрыжечут! Истинное слово. Какой ведь забавник! С матерью ляжет – ни за что на свете не заснет, беспременно тятьки дожидается. Есть у меня на груде бородавочка. Так он, знаете, все эту бородавочку руками теребит. Теребит, теребит – с тем и заснет.

В мрачное настроение впал с этого вечера Ракитин. Куда девались его песни, шутки и прибаутки. Все свободное от работы время он бродил по тюрьме как неприкаянный, не зная, очевидно, куда деваться. Лишился он и аппетита; ни о чем другом не мог говорить, кроме предстоящего ему наказания и той формы, в какой оно выразится. Многие нарочно пугали его увеличением срока каторги, розгами и пр. Вскоре я подметил, что Ратин начал передавать через Сокольцева и других арестантов, работавших за оградой, поблизости к вольной команде, какие-то таинственные поручения жене. Прошло одно-два воскресенья, и поправившаяся от побоев Марфа явилась к нему на свидание… Ракитин опять повеселел. Вечером этого дня он пел уже дифирамбы жене и пускался в свои обычные откровенности, утверждая, что она влюблена, как кошка, в его молодость и честную красоту, что она – верная жена и славная баба, обладающая двумя только пороками – старостью и глупостью; все негодование свое обрушивал на Домнушку и злодея писаря. С своей стороны, и Марфа, очевидно, не в первый уже раз отведавшая зубов любезного муженька и находившая этот способ расправы столь же естественным, как и всякий другой, начала хлопотать о выпуске его на волю.

Семейная драма закончилась неожиданно комическим выходом самого бравого штабс-капитана. На одной из поверок, когда Ракитин снова пристал к нему с просьбой о помиловании, он вдруг выпалил:

– А жаль, Ракитин, что ты до смерти не загрыз своей жены, очень жаль. Я убедился, что она дурная женщина: она ведь водкой торгует! Тебе известно это?

Ракитин так ошеломлен был этими словами грозного начальника, посадившего его в тюрьму за варварское обращение с женой, что не нашелся, что ответить.

– Хорошо, – отвечал между тем Лучезаров на свой вопрос, – я выпущу тебя, но под условием, что ты дашь мне слово немедленно прекратить эту торговлю.

Обрадованное ботало начало клясться и божиться, что свято выполнит это условие, что не только торговать, даже и пить никогда не станет проклятого зелья.

– Ну смотри же! – погрозил ему пальцем Шестиглазый. – Собирай сейчас же вещи и выходи вон.

Ракитин вылетел из камеры как бомба, позабыв даже попрощаться с товарищами.

IX. Избиение младенцев и жен

Шестиглазый продолжал свирепствовать. Выпуск Ракитина в вольную команду был какой-то счастливой случайностью, шедшей вразрез со всей его политиков этого злополучного лета. Арестанты, надзиратели, даже казаки, которые не были ему прямо подначальным, все находились каждый день в невообразимом страхе. Любивший вещать и пророчествовать Жебреек, к удивлению моему, не торжествовал и не резонировал, а ходил все время печальный и молчаливый. Раз мне вздумалось заговорить с этим сумасшедшим о недобрых временах, наступивших в тюрьме. В ответ Жебреек только грустно поглядел на меня, мотнул красной, как огонь козлиной бородкой и, пробурчав: "Того ли еще дождемся!" – величественно пошел прочь неровными, мелким шажками…

Однажды по нездоровью я не ходил на работу Вдруг вбегает в камеру запыхавшийся Чирок и объявляет, что один из самых нелюбимых арестантами надзирателей, Змеиная Голова по прозванию, разоряет гнезда; щурков под крышею тюрьмы. Щурками, или стрижами зовется в Сибири порода ласточек с большими неуклюжими головами и звуком голоса, похожим на трещание стрекоз. Эти безвредные и милые создания, лепящими свои гнезда под окнами домов и каждую весну возвращающиеся на грустный, холодный север, доставляют большое утешение тюремным обитателям своей хлопотливой заботливостью, неумолкаемой веселой болтовней и чириканьем. Все арестанты очень любили этих птичек и покровительствовали им. Если случалось раздобыть клочок ваты, его разрывали на мелкие кусочки и, разбросав по двору, с живейшим любопытством следили за тем, как щурки подхватывали их и уносили в свои жилища. Завернув иногда в вату камешек, забавлялись тем, как щурку не хватало сил утащить желанную добычу, как, поднявшись на воздух, он ронял ее на землю и снова пытался поднять… Если глупые птенцы с неокрепшими еще крыльями выпархивали преждевременно из гнезд, их бережно подбирали и старались пристроить к подходящей чужой семье, так как родную узнать было трудно. Ласточки, случалось, отказывались от подкидышей и выталкивали их вон. Тогда из среды арестантов всегда отыскивалась сердобольная душа, бравшая на себя материнские заботы и выкармливавшая покинутых сирот тараканами и мухами.

Понятно после этого, как взволновалась тюрьма, услыхав о несчастии, постигшем любимых птичек. Вместе с другими и я вышел на тюремный двор. С длинным шестом в руках Змеиная Голова действительно расхаживал около зданий и разбивал им гнезда злополучных щурков. Из одних валились на землю невысиженные еще яички, из других – голые птенчики; падая, они немедленно разбивались, и множество их корчилось уже в предсмертных судорогах. В редких только гнездах были оперившиеся малютки, да и те не умели еще летать. Сострадательные из арестантов ловили их на лету в шапки и уносили прочь, надеясь как-нибудь выкормить и воспитать. Другие, посмелее, обращались к надзирателю с вопросом, зачем он производит свое избиение.

– Начальник приказал, – отвечал Змеиная Голова, замахиваясь палкой на новое гнездо, – заметил сор на фундаментах и сказал, чтоб этого больше не было.

– Против сора можно бы принять другие меры, – вмешался и я, – велеть, например, парашникам обметать ежедневно фундаменты.

– Не мое это дело, – отвечал Змеиная Голова, – я то исполняю, что мне приказывают.

– А если б вам приказали об стенку головой биться, – заметил староста Юхорев, – или нас убивать – вы и это стали б исполнять? Во всем нужно, Василий Андреич, рассуждение иметь.

– За такие неподобные слова я б тебя наказать, Юхорев, мог, если бы захотел. Начальник не может дать мне такого приказания. Он – человек.

На страницу:
29 из 34