bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
27 из 33

– Слышите, четыре! Кто больше? Красноперое предложил шесть рублей, Левенштейн восемь. После того Красноперое замолк. Свистунов готовился уже выкрикнуть, что майдан поступает к Левенштейну, как вдруг с противоположной стороны из толпы послышался негромкий и точно охрипший несколько голос, заставивший всех невольно обернуться:

– Пятьдесят кипеек набавлю.

– Ба! Землячок? Это ты? – изумился обрадованный Китаев. – Не уступай, не уступай, брат, жиду, поддержи наших!

Все захохотали и протолкали Николаева вперед к нарам, где происходила борьба.

. – Пятьдесят кипеек набавляю, – повторил он еще раз, откашливаясь, и смело взглянул на противника своими серыми проницательными глазами.

– Десять рублей даю, – объявил Левенштейн.

– Пятьдесят кипеек набавляю! – невозмутимо отозвался Николаев.

– Двенадцать рублей!

– Двенадцать с полтиной..

– Четырнадцать.

– Четырнадцать с полтиной…

– Ого-го! Молодчинища, старик. Не уступает! He робеет!

– Ай да Павел Николаев. Знай наших шелайских!

– Да и не уступлю… Вы как думали? – приосанившись, заявил Николаев, торжественно оборачиваясь к толпе и вызывая в ней взрыв сочувственного хохота.

– Значит, четырнадцать с полтиной. Кто больше? Левенштейн советовался с кучкой товарищей. Рядом с ним очутился и Красноперов, тоже что-то шепнувший ему.

– Второй раз четырнадцать с полтиной… Кто больше?

– Шестнадцать рублей, – сказал Левенштейн.

– Шестнадцать с полтиной, – как эхо, откликнулся Николаев.

От волнения он был красен как вареный рак, но на лице написана была твердая решимость. Китаев в искреннем восторге то и дело посылал ему громкие одобрения.

– Не робей, дружище, катай его! Закатывай!

– А чего думаешь? И не обробею! – хвастался расходившийся старичина. – Так прямо до сотни и стану гнать.

Толпа ответила на эти слова новым радостным гоготанием.

– Не старик это, а прямо два сбоку!

Однако кто-то из благоразумных подошел к нему и дружески предупредил, что майдан вряд ли стоит таких денег.

– Сказал: до сотни гнать буду! – не слушая, крикнул Николаев и нетерпеливо махнул рукой.

Левенштейн пытливо посмотрел на него.

– Двадцать рублей, – провозгласил он торжественно.

– Двадцать с полтиной, – дал свой обычный ответ Николаев, доводя веселье толпы до истерики.

Левенштейн отступился… Свистунов ударил кулаком по нарам.

– Майдан за тобой, старик! Половину денег сейчас же внеси.

Не успела состояться продажа майдана, как начали подбираться игроки. Они сошлись в меньшей камере, где у одной из стен находилось единственное место во всем этапе, казалось, совершенно укрытое от зорких глаз конвойной команды. Тут очутились и Китаев с Красноперовым, и еврей Левенштейн, только что пытавшийся отбить у Николаева майдан, и много других любителей сильных ощущений. Стремщик стоял уже на своем посту, и остановка была только за майданщиком, который обязан был доставить карты, свечу и устроить наблюдение за ходом игры. Николаева невозможно было узнать. Куда девались его степенность, солидность, неунывающая безмятежность, которыми еще недавно он так выгодно отличался от арестантской шпанки. Неопытный, совсем сбитый с толку, облитый потом, ярко разрумянившийся, он комично бросался из стороны в сторону, жалкий, беспомощный, как мокрая курица, не зная, что делать, с чего начать. Кобылка безжалостно издевалась и острила над ним. Наконец-то удалось ему завербовать себе в помощники татарина Равилова, знавшего толк в игре и согласившегося наняться за известную плату. Разостлали на полу коврик, зажгли сальную свечу, стали сдавать карты. Равилов прикурнул возле играющих с намерением записывать число сыгранных партий, от которых майданщику шел десятипроцентный доход. Сам же Николаев, потешая собравшуюся толпу любопытных, ходил вокруг, взволнованно ударял себя то и дело руками по бедрам и говорил:

– Эвона в какую беду сам себя втюрил! Вот драть-то бы кого, старого дуралея, надо! Не было никакой заботы, лежал себе на боку, припеваючи, так нет! Надыть было такую обузу на плечи взвалить. Ну, не диво ли, люди добрые, а? И когда теперь выберешь эти двадцать с полтиной, а?

– Пропала теперь твоя голова, старик! – смеялись над ним арестанты. – Еще погоди, прикладов от капитана Петровского отведаешь!

– Да неужто?!

Но едва успел он задать этот вопрос, полный самого неподдельного и вместе с тем комичного ужаса, как произошло нечто необыкновенное. Где-то в отдалении что-то вдруг звякнуло, точно быстро отбрасываемый дверной засов; послышался шум проворно улепетывающих ног; огни сразу везде потухли, арестанты, даже peшительно ни в чем не повинные, торопились взобраться на нары, юркнуть под халат и притвориться спящими. А по коридору бежали уже солдаты с ружьями наперевес, освещаемые фонарем дежурного и поощряемые чьим-то властным окриком:

– Бейте их, мерзавцев! Я покажу им карты!

И вот кого-то настигли в коридоре: раздался звон оплеухи, стук приклада и вслед за тем верещанье точно подхваченного зубами псов зайца.

– Помилуйте, шпашите!.. Ваше вишокоблагоррдие, я ни причем… Отпустите душу на покаянье!

– Ну, жида нашего поймали, Вороховича, – промолвил Китаев из-под халата, – в чужую влетел!

Истерический визг женщины был продолжением сцены: это больная Ента бросилась на помощь к своему злополучному мужу. Ей отвечал плач проснувшихся ребятишек.

– Ты стремщик? Ты сторожил играющих? – кричал, топая ногами, офицер.

– Никак нет, ваше благородие, я цесный еврей, я по своему делу к ноцному ушату ходил.

– Он мой муж, ваше благородие… У нас большая семья… Мы бедные евреи…

– А коли так, нечего шляться по ночам. Убирайся скорей подобру-поздорову на нары.

Маленькая, невзрачная фигурка грозного капитана, в сопровождении целой оравы солдат, вооруженных ружьями и фонарями, появилась в камере. Он медленно обошел ее кругом, пристально вглядываясь в лежавшие по нарам неподвижные, как трупы, фигуры арестантов.

– Сразу на всех сон напал, – обратился он иронически к солдатам. – В следующий раз всякого, кого поймаете на стреме или за картами, отводите в баню.

И с этими загадочными словами капитан Петровский проследовал в другую камеру. Через четверть часа опять послышался лязг запираемых засовов, и наконец все смолкло.

Очнувшись от временного оцепенения, арестанты начали мало-помалу выползать из своих нор. Послышались разговоры, сперва робкие и негромкие, потом насмешливые и веселые.

– Антипы проклятые! – завопил Журавль.

Китаев потешался над побитым Боруховичем.

– Что, брат Мойша? Бока-то саднеют небось, а?

– Да порядком-таки отделали церти…под орех!

– Ха-ха-ха! Каков капитан? Он, брат, чох-мох не разбирает, лупит кого попало. Пардону запросил?

– Запросил бы и ты… А про какую это он баню говорил?

– Жаль, тебя не сводили туда. Выпарили б тебя там березовыми вениками так, что ты и жидовки своей и жиденят не признал бы… Вот стремщика нашего тоже не мешало бы отлупить путем. Не зевай, подлец, коли деньги берешь?

– Уж это вестимо.

– А где же, братцы, наш майданщик? Уж не в баню ль его отвели, сердечного?

– Да не хуже, брат, бани! – отозвался из-под халата голос Николаева, за которым последовал взрыв хохота в камере. – Едва-едва ноги уволок… Вот жизнь-то себе нажил, туес колыванский! Знаешь что, Китаев? Купи ты у меня майдан, право слово, купи. За пятнадцать целковых отдам, куда ни шло.

– Нашел дурака. Ты думаешь, что старый колпак Левенштейн и вправду хотел купить? Да мы тебя, аспида, нарочно только раззадоривали, дразнили, как индейского петуха.

– Ой ли?

– Да вот те и ой ли. Ты, гляди, и в полгода не выберешь своих двадцати рублей при этаких строгостях. Что из того, что обратная партия? Одно название только, когда двадцать молодцов прямо на вешалицу идут с нами.

– Так что же делать мне таперча? Эвона в какую кашу залез, в страм какой, во тьму кромешную! И не стыдно тебе, Китаюшка, так над товарищем старым надсмехаться? Зачем же ты соблазнял меня? Какое я зло тебе сделал?

– Ничего, не робей, старичина. Еще все можно поправить. Ну что за беда, коли и побьют разок-другой. Смотри вон на Вороховича: даром что жид, а молодец мужик. Втапоры заблеял было, как баран недорезанный, а теперь сам с нами же шутит. Люблю таких людей. Давайте-ка, ребята, опять за работу примемся. Эй, майданщик, карты подавай, свечку!

– Нет уж, хоть зарежьте меня, не двинусь более с места.

– Врешь, старик, обязан. Заставить можем!

Но выросший точно из-под земли Равилов уже начал орудовать. Завесив окна халатами, чтобы не. виден был со двора свет в камере, он разостлал снова коврик, положил на него колоду карт и засветил свечу. Игроки опять откуда ни возьмись появились.

А старик Николаев сидел на нарах, скреб себе рукой затылок и все продолжал ворчать, укоризненно кивая на самого себя головою.

Жил себе человек кремнем целые годы – и вдруг не выдержал, прорвался!.. И самому ему как-то чудно, словно не верится, что случилась с ним такая проруха…

Длинным поездом тянется в серый осенний день семейная партия по пути от Сретенска к Горному Зерентую. Пространство в двадцать – тридцать верст, отделяющее один этап от другого и легко проезжаемое на самой плохой лошаденке в четыре-пять часов, одолевают лишь в десять часов, трогаясь в путь с рассветом и достигая цели в поздние сумерки.

Впереди бряцают, по обыкновению, цепи арестантов, идущих пешком, – более здоровых и молодых членов партии или же привычных ходунов и бегунов, которых не могут угомонить и самые годы. Идут они ровно и "хлёстко", с трудом догоняемые конвоирующими солдатами; а сзади движется черепашьим шагом длинная процессия двухколесных телег, где скучены женщины, дети, хилые и убогие. Что-то невыразимо грустное и жалкое представляет собой это монотонное, до ужаса медленное, словно влачащееся движение вперед!

И так день изо дня, в течение недель, месяцев, для иных – целых лет! Пролетают мимо бойкие тройки, проезжают обозы, проходят люди, а партия знай ползет не торопясь, лениво, устало, сонливо… Впрочем, это не совсем верно: сама-то партия даже очень торопится. "Кобылка всегда торопится", – с иронией говорят про себя арестанты; но в результате вся торопливость их сводится суровой действительностью на нет: в целый день они могут пройти не больше одного станка, а каждый третий день пути обязательно должны сидеть на этапе, "дневать". Да и куда им, в сущности, спешить? В каторгу идти ведь, а не к родной матери…

Настоящая партия – уже не обратная, а передовая, и из всех знакомцев мы можем встретить в ней одного лишь Мойшу Боруховича. Все остальные из Сретенска пошли по направлению к Чите – или судиться, или освобождаться на волю, по волостям. Мойша идет в самом переднем ряду партии, грустно позванивая тяжелыми кандалами. Он как будто еще больше похудел и осунулся; его клинообразная бородка как будто стала еще острее, глаза еще испуганнее и беспокойнее, а в выражении всего лица появилась какая-то новая черта – не то ожесточенной решимости, не то полного отчаяния. Да и мудрено ли? Две недели назад, все в том же Сретенске, умерла Ента, его верная жена, мать многочисленного семейства, единственная поддержка и опора всех его надежд, планов и мечтаний… Что же теперь остается ему в жизни? На что ему вольная команда? Не все ли равно, в какой тюрьме и сколько лет жить? Ребятишек начальство заберет, конечно, в приют, а сам Мойша… Кому он теперь нужен? Что и ему теперь нужно или интересно на белом свете?

Тем не менее время от времени он выбегает из первых рядов партии и останавливается на дороге, дожидаясь, когда подъедут отстающие далеко телеги. Одна из подвод целиком занята его многочисленными чадами. Пятеро детишек, мал мала меньше, закутанные в шубенки, халатики и всякого рода тряпье, тесно прижимаясь друг к другу, громкими криками приветствуют отца, еще издали заметив его понурую, высохшую, как щепка, фигуру.

– И не штыдно тебе, Абрашка, всю дорогу на беде[22] сидеть? – строго замечает Мойша своему первенцу и будущему продолжателю фамилии Боруховичей. – Вот как начну я тебя хлестать, так побежишь ты у меня прытче бегунца енисейского. Штупай долой!

И Абрашка послушно слезает с подводы и улепетывает вперед, предоставляя свое место усталому отцу. Мойша важно взбирается на телегу, берет к себе на колени любимицу Рухеню и начинает с дочерьми беседу, ничем не отличающуюся от той, какую вел он с ними и вчера и третьего дня и какую будет вести, по всей вероятности, и завтра, если бог пошлет ему жизни и здоровья.

– Ну цто, детки? Трудно без мамасы жить? Скажите: ох, трудно, трудно… Пропадать нам, пожалуй, придется! Ну, пропадать не пропадать, а горя много увидим. Ты, Хася, должна теперь хозяйкой и мамашей нам всем быть. Ты ведь большая уж девушка. Пока замуж не выйдешь и своих деток не наживешь, обшивай нас, чини, стряпай, сопли нам вытирай. Да. Мамаша была такая зенщина, такая зенщина… Нет, Хася, нет, Брухэ, никогда не было и не будет больше на свете такой зенщины! Я правду говорю. И вы все должны стараться такими ж стать, как она.

– А скоро, папаса, на этап мы придем? – спрашивает бойкая рыженькая Сурэлэ.

– Скоро, скоро, доцка. Вот эту сопку обогнем, там и этап, говорят, будет.

– А завтра опять этап?

– Завтра опять этап.

– А потом что?

– Потом? Потом дневка.

– А после дневки?

– Ну… там опять этап.

– А потом что?

– Потом? Ты шибко проворна, Сурка… Потом сама увидишь. Как только приедем в Горный Зелентуй, так всех вас, детоцки, в приют возьмут. Это такой хороший дом, такой хороший, что вы и не видали еще такого… Наденут на вас чистые переднички, белые капорчики. Много там и других девочек и мальчиков с вами будет. Весело, хорошо. Тепло и сытно. Только учиться хорошо надо и начальства слушаться.

– А чем кормить там будут?

– Хорошо кормить будут. Хлебом, и говядиной, и щами, и вшем таким.

– И молоком тоже?

– Ну и молоком по праздникам.

– И цаем?

– Вишь, воструха, чего захотела! Ну, даем, не даем, а березовой каши вдосталь дадут.

Среди таких разговоров время проходит незаметно, и партия подходит наконец к этапу. К счастью для Мойши, партия не особенно большая и буйная, и добывание места на нарах достается иногда без больших хлопот. Но временами приходится все-таки круто. Этапы между Сретенском и Зерентуем одни из самых убийственных… Теснота, грязь, холод имеют мало равных себе на протяжении всего великого сибирского "пути следования". Самые названия у этих этапов какие-то зловещие, заранее тревожащие воображение: Ундинские Кавыкучи, Газимурские Кавыкучи ("С Кавыкучей на Кавыкучи – глаза повыпучи", – острят неунывающие арестанты насчет сорокаверстного пути между этими этапами). Дальше – Шалопугино, Тайна, Солнцы, Поперечный Зерентуй, Горный Зерентуй, или, как называют его каторжные, Горький Зелентуй.

Некоторые из этих этапов таковы, что пребывание в, них нескольких десятков человек в течение долгой ночи под замком на взгляд каждого человека, способного мыслить и чувствовать по-человечески, было бы невозможно. Но действительность, а тем паче сибирская действительность, по-человечески не чувствует и не рассуждает, и невозможное оказывается для нее настолько возможным, что в эти тесные, душные, грязные свинюшники загоняется порой людское стадо в полтораста голов! Ворчит кобылка, негодует кобылка, даже протестует, вызывая к себе унтер-офицера и пытаясь внушить ему идеи человеколюбия и справедливости; но кончается дело, разумеется, тем, что кобылка подчиняется своей участи: ее загоняют в свинюшник, куда ставится на ночь вонючий ушат – параша, и запирают на замок. Конвой всегда ужасно трусит и ни за что не соглашается поставить ушат в коридоре, хотя бы и с часовым возле двери. Замок представляется делом более надежным: в караульном доме тогда хоть всю ночь играй в карты, арестанты не кинутся "на ура", не разбегутся, не перебьют солдат. Куда и зачем побегут арестанты в зимнее или осеннее время холодной темной ночью, когда вокруг этапа высятся еще грозные пали, охраняемые наружными часовыми? В тайне души всякому ясно, что, страхи эти – одни пустые фантазии, но официально считают нужным относиться к ним самым серьезным образом.

Уже смеркается, когда партия, голодная и иззябшая, прибегает на один из подобных этапов. С неизбежной перебранкой, бестолковщиной, а подчас и дракой арестанты размещаются в отведенном им стойле. Боруховичу с чадами (бывают и такие случаи) достается место на полу под нарами, возле самой параши, где холодный воздух всякий раз, как растворяется дверь, обдает их, точно ледяной душ. Все детишки страшно кашляют и, не будь у них предварительной многолетней закалки, конечно, давно бы уже насмерть простудились. Но слава богу, что хоть и такое-то место отыскалось: сегодняшний этап всем этапам слава и образец! В маленькой каморке народу набилось, точно сельдей в бочке. Страшно поглядеть, что происходит там, в глубине: лязг цепей, сопровождаемый не менее страшной бранью, визгливые крики женщин, плач детей, тело на теле, голова над головой… Ужасающая духота и жара вверху, холод и сырость, соединенные с невыносимым. смрадом, внизу, под нарами, где тоже копошатся в темноте живые существа, масса детей, мужчин, женщин…

– А нам ведь, детоцки, пофартило сегодня, что мы у дверей захватили место, – пробует утешить себя и ребятишек глубокомысленный Борухович, – там задохнуться можно, право слово, можно… А здесь ничего, вольготно…

Детишки просят есть, но еще не выданы кормовые. Пройдет добрых два часа, пока староста получит их наконец от унтер-офицера и разделит партии. Мойше удается купить у торговок несколько пресных шанег с творогом и картошкой, вскипятить котелок с водой и заварить в нем кирпичного чаю. Последнее достается, впрочем, ценою крупной перебранки с арестантами и даже двух-трех толчков в грудь, так как у единственной печки толпится куча народу и за каждый уголок идет борьба чуть не на жизнь и смерть…

– Куда лезешь, жид пархатый? Разве не видишь, тут прежде тебя люди стоят?

– А цто ж, я разве не человек? Мои дети не такие ж, как твои? Так же пить-есть не хотят?

– Ах ты, чувырло жидовское! Туда же разговаривать! Туда же в человеки лезет!

Но Мойша не сдается и упорно отстаивает свои права человека. На колотушки он внимания не обращает, на брань – того меньше. Вот его "детоцки" напоены, накормлены. Маленькие уже прикорнули и спят, сплетясь друг с другом ручонками и закутавшись во всевозможное арестантское барахло, старшие же еще копошатся, приводя в порядок разные хозяйственные принадлежности. В сознании честно исполненного за сегодняшний день долга сам Борухович лежит, развалившись на шубе, и мечтает. О чем он мечтает? Об умершей жене, счастливом прошлом, о детях, о предстоящем им будущем? Или просто прислушивается к разноголосым звукам, несущимся из того кромешного ада, который представляет собой камера? Нередко, лежа на спине и заложив руки за голову (любимая его поза во время этих вечерних отдыхов), он напевает вполголоса какую-то длинную, монотонную, заунывную арестантскую песню, единственную, которую он знает и в которой можно разобрать только один часто повторяющийся стих:

Шудьба моя нешчашная…

– Эй, жид! – кричит ему кто-то из темноты под нарами. – Не эту ль песню вы пели, как из земли египетской вас выгоняли?

– А ты фараоном был тогда, цто ли? – бойко огрызается Борухович и иногда, в знак высшего презрения, прибавляет как бы про себя любимую свою поговорку: – Тозе, видно, корова и тозе издохнуть хочет.

– Вишь, гадина, еще и лается, – отвечает неизвестный, особенно почему-то обиженный названием фараона. – А слыхали ль вы, братцы, как жиды промеж себя ругаются? Я слыхал. Один говорит другому: "Черт побери твоего батьку!" А тот отвечает: "Врешь, дедку твоего!" Первый ему: "И отца, и деда, и прадеда твоего деда!" Тогда другой озлится и кричит: "Я хочу, чтобы у тебя был дом, и в этом доме было сорок комнат, и в каждой комнате по сорока кроватей. И пусть тебя сорок дней трясет лихоманка, такая, чтоб перебрасывало тебя с кровати на кровать, из комнаты в комнату". Вот как, ребята, жиды бранятся.

– Ну спи, дьявол! – толкает рассказчика жена, и под нарами водворяется безмолвие.

Наконец показался и Горный Зерентуй, конечная цель пути партии. Поднявшись на гору, арестанты увидали в отдалении белую каменную тюрьму и большую прилегающую к ней деревню с церковью посередине. У каждого невольно сжалось сердце от смешанного чувства радости, что окончились долговременные мытарства этапного путешествия, и вместе тревоги за близкое, но неведомое будущее. Вот она, каторга! Какова-то она? Лучше или хуже дороги? Ну, никто, как бог, везде люди.

Для Боруховича каторга не была новостью, он переводился только из одной тюрьмы в другую. Тем не менее и у него сердце забилось в груди сильнее. Одни детишки не чувствовали ни малейшей тревоги и радостно указывали друг другу на ярко белевшие стены централа. Они настолько наслышались о Горном Зерентуе, родители их столько мечтали о переводе в эту тюрьму, что она представлялась их воображению чем-то вроде земного рая или по меньшей мере такого места, где не будет больше ни холода, ни голода.

Пешие арестанты прибавили ходу; лошади, почуяв близость стойла, заржали и побежали веселой рысцой. Вот потянулись уже и дома чиновников тюремного ведомства, почтовая контора, каторжное управление; вот наконец и самая тюрьма, большое, красивое, чистое здание, ослепительно сияющее своей белой каменной оградой. Точно не тюрьма, а какой-то фантастический замок рыцарских времен, с башнями, амбразурами, рвами, подъемными мостами… Все ново, невиданно для глаза, привыкшего к грязи и неприглядности сибирских этапов. Партия остановилась у ворот в ожидании приемки.

Явился помощник смотрителя, молодой еще человек, небольшого роста, круглый, плотный, приветливый и, видимо, беззаботный по части службы. Принимал он быстро, читая по списку фамилии арестантов, прибавляя к ним по временам безобидные остроты и делая беглый осмотр казенным вещам. Мужчин надзиратели уводили поодиночке в ворота тюрьмы, женщин с детьми пускали в вольные бараки, а некоторых из ребятишек тут же заносили в список кандидатов на помещение в приюте. Дошла очередь и до Боруховича.

– Ну, брат, ты двадцатилетний? За ворота! Тюремный житель! – улыбаясь, прокричал ему помощник.

– А детишек моих в приют отошлете? – робко спросил Мойша, подобострастна держа в руках шляпу и склонив бритую голову.

– Каких детишек?

– А вот этих самых, пятерых… Сын Абрам, одиннадцати лет, и четыре девоцки: десяти, восьми, шести и четырех лет.

– А мать где?

– Мать на том свете. Дорогой померла.

– Вот так фунт! Как же быть? – смутился беспечный чиновник. – Сразу нельзя ведь в приют их отправить… Да постой, брат, постой: ты еврей?

– Еврей, ваше благородие.

– То-то, я смотрю, язык будто недоклепан, – обрадовался помощник, точно отыскав вдруг желанный исход. – Ну так детей твоих, братец, в приют не примут.

– Как не примут?

. – Да так. Приказ получился от попечителя приюта, чтоб еврейских детей был известный только процент; а их и так уж незаконное число. Как же быть? Эй, Трофимов! – обратился он к одному из надзирателей. – Беги, паря, сейчас же к смотрителю, скажи, что я прощу по важному делу. Ну, а ты, голубчик, ступай в тюрьму, нечего тебе тут больше делать.

– Ваше благородие, как же я пойду? Дозвольте дождаться господина смотрителя. Пусть вырешит дело.

Помощник не стал противоречить и, отвернувшись от Боруховича, продолжал приемку других арестантов. Полчаса спустя из-за угла тюрьмы появился, ступая медлительными шагами и опираясь на палку, сам смотритель тюрьмы, солидный господин с окладистой черной бородой и неприветливым взглядом исподлобья. Еще не приблизился он и на тридцать шагов к партии, как надзиратель громко прокричал:

– Смирно, шапки долой!

Помощник быстро подошел к смотрителю, сделал под козырек, отдал рапорт и объяснил, почему счел нужным потревожить его.

– Еврейских ребятишек никак нельзя принять, – отвечал тотчас же чернобородый господин, искоса взглянув на униженно стоявшего перед ним Боруховича и на его сомкнувшихся в стороне тесною кучкой детей. Мойша повалился в ноги.

– Ваше вишокоблародие, ваше!.. Куда зе их теперича? Малютки!..

– Встань, встань, чтоб этого не было… Я не бог и не царь, – оборвал его смотритель. – Да и вы все, – обратился он к шпанке, будто сейчас только заметив обнаженные у всех головы, – шапки надеть.

– Ваше вишокоблагородие, как зе теперича?..

– А так же, что не разговаривай и ступай в тюрьму.

– А дети?..

– А что ж я могу сделать? К себе, что ль, на нос посадить? Нельзя принять в приют. Закон!

– Не доложить ли разве заведующему каторгой? – несмело вставил помощник смотрителя.

– О чем?

– Да вот о детях… Что, мол, на улице… Отец в тюрьме, мать умерла.

На страницу:
27 из 33