bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
26 из 33

Да, кончилась страшная пытка! Впервые сон его может стать по-прежнему тих и безмятежен. Но уже новые тревожные думы омрачают порой душу: что-то жена? Что он о ней услышит? Как она его примет? И сладко щемит и вместе болезненно ноет сердце от самых разнородных предчувствий…

Старик Николаев опять сидит рядом с супругами Перминовыми. Муж – необыкновенно словоохотливый и сентиментальный человек, исполненный всяческого благочестия.

– Я, брат ты мой, никогда неправды не любил. За правду, могу сказать, и пострадал, – в каторгу пришел. Да! И куда я ни приходил, везде начальники тотчас же отличали. Вот хотя бы и теперь, в Алгачах. Как только явились мы с женой, меня и одного дня в тюрьме не держали, потому в статейном моем все прописано… Сейчас же меня в вольную команду, и не то чтоб на чижолую какую работу, а прямо горным сторожем постановили. "Мы видим, говорят, Перминов, что ты старик честный и совесть в тебе не потеряна. Тут тебе и место!"

– В пекле б тебе место, Антип проклятый!.. – прошамкал внезапно старик Тимофеев, у которого было клеймо на лбу ("Антипами проклятыми" он обзывал всю дорогу солдат и всякое начальство). – Антип ты проклятый!.. – повторил он еще раз с непонятным остервенением.

– А ты молчал бы себе, журавль долгоносый, – с перекосившимся лицом отозвался ему оцепеневший на минуту от неожиданности Перминов, – бог уже убил, и царь заклеймил – сидел бы себе в углу, жевал свой табак. Так нет – туда же лезет, куда и конь с копытом.

– Это ты-то конь с копытом? Антип ты проклятый – вот ты кто!

– Журавль! Клейменый! Табачный нос – вот кто ты!

– Это кто там нашего журавля обижает? – вмешался в ссору с другого конца камеры Китаев. – А! Это Перминов? Так его, так его, журавушка родной! Антип он проклятый, Антип!

– Антип проклятый и есть! – гаркнул еще раз старик, вытянувшись вдруг во весь свой солдатский рост и грозно посмотрев на врага.

Но после этого он мгновенно успокоился, опустился на нары и с блаженным выражением в лице, точно от сознания исполненного долга, принялся по-прежнему жевать табак, уже не обращая больше внимания на воркотню и брань Перминова. А последний, поругавшись всласть и метнув еще несколько злобных взглядов в сторону Тимофеева и Китаева, принялся опять за медоточивое повествование о своих умственных и нравственных достоинствах, стараясь, впрочем, говорить теперь тише, так, чтобы, кроме Николаева и жены, никто его больше не слышал. Но жена уже давно спит; зевает и Николаев. По-видимому, он больше прислушивается к тому, что происходит рядом, в еврейской семье, чем к словам собеседника.

А там напились уже все чаю. Детишки угомонились и полегли спать. Под шубами, халатами и разным тряпьем и не различишь даже, сколько их там понабилось. Детские головки переплелись между собой, как цветы в венке. Две младших девочки, рыженькая Сурэлэ и черненькая Рухеню, любовно обнялись ручонками и спят, прильнув друг к другу личиками. Только отец с матерью еще не спят и лежа тихо разговаривают; в речах жены слышится иногда жаргон, отдельные слова и выражения, обличающие еврейку из западного края, но муж говорит только по-русски и, по-видимому, искренно считает себя вполне "рушким". Он даже любит подчеркнуть это и кстати и некстати употребляет чисто русские поговорки и словечки, подчас уморительно их коверкая. Ента, часто кашляя и постоянно хватаясь рукой за впалую, иссохшую грудь, жалуется на свою судьбу; муж старается ее утешить.

– Нет, уж не дождаться мне, Мойша, твоей вольной команды. Срок большой, а мне жить недолго осталось.

– Что ты говоришь, Ента! Не знаешь ты, что говоришь! Разве можно же так говорить? Ты больше моего жить будешь. Потому какую я пользу семье окажу, в тюрьме сидя! А без тебя что ж с ними будет? Нет, ты должна жить, Ента, и ты увидишь… Вот ты увидишь, что ты еще сто двадцать лет проживешь! Недаром же мы в Зелентуй просились – значит, там лучше. Старших ребятишек в приют заберут, грамоте, ремеслу обучат. Абрашка, Хася, Брухэ людьми, гляди, станут… Хася через три-четыре года невестой будет. Чего ты головой качаешь? Я правду говорю, Енталэ. Суженого коня не объедешь – знаешь рушкую пословицу? Чего мудреного, коли и Хася наша зениха себе сыщет? Хорошего человека. Это я ведь каторжный-то, а она вольная, честная девушка, честной матери доць. Абрашка тоже большой уж парень. Ремеслу только стоит научиться – слесарем, аль кузнецом, аль токарем стать. У отца руки были – и из него хороший работник может выйти. Что ты говоришь?

– С тобой-то на воле, говорю, не живать мне!

– Ну зачем ты так говоришь? Почему же не живать, Ента? В Зелентуе к начальству ближе. Мы проситься станем… Как увижу начальника, я ему в ноги шичас. Он откажет, пойдет в другую камеру, а я и туда прибегу – и там в ноги. Он в третью – и я в третью… Он на другой день придет – я и на другой день опять просить стану: "Ваше вишокоблагородие! Жена больная, детей куча, мал мала меньше. Я честный мастеровой. Я трудом рук своих пропитанье могу семье доставать. Пустите меня в вольную команду!" И что же ты думаешь, Ента? Я так думаю, что начальник возьмет да и отпустит меня.

– Хорошо, коли отпустит; а коли велит в карец посадить?

– А ты-то, Ента, на что ж? Я с одного краю, а ты с другого… Я просить, а ты того пуще… Хася, Брухэ, Сурэлэ, Абрашка, Рухеню – все кланяться будут, кричать… Надоест ему слушать, он и скажет, глядишь: "А что, в самом деле! Отпустить Мойшу Боруховича в вольную команду". Вот увидишь, Ента: не будь я Мойшей, коли ты не увидишь, что он так скажет. Ну, а тогда уж мы заживем! Ты увидишь, Ента, как мы заживем! Я каждую работу могу ведь делать. Ты не гляди на то, что я на дохлую лошадь похож. Я этих чох-мох не разбираю, силы-то мне еще не занимать стать… Руки-то так и чешутся поработать… Ты у меня еще барыней ходить будешь. Вот с места не встать мне, Ента, коли я вру: барыней будес!..

– Чего ты, слышу я, разоврался тут, Ворохович? – раздался неожиданно возле нар голос.

Ента и Мойша вздрогнули и невольно приподнялись с мест в испуге. Но сейчас же успокоились, как только узнали при слабом мерцании сальной свечи, озарявшей камеру, добродушное лицо старика Николаева.

В дороге изо всей партии они уважали его одного. Несмотря на резкий язык и склонность впутываться в чужие дела, старик производил впечатление доброй души и внушал доверие.

– Шадись, старик, – пригласил его Мойша, – гостем будешь. Вот Ента моя горюет, что до вольной команды мне далеко, а я ей говорю, что никто, как бог, Не правда ль, старик, ведь никто, как бог? Бог сюды нас в каторгу прислал, он же и отсюда вызволить может.

– Худа она у тебя вовсе. В чем, погляжу, душа держится? Неравно помрет – на кого этакая прорва ребятишек останется? Ну и плодущие ж вы, жиды, правду про вас говорят, что плодущие!

– Опять и тут бог, старик. Ведь и зид – человек. Как ты думаешь: человек ведь зид?

– Человек-то человек. Только зачем вы Христа распяли? Вот за это он и гоняет вас теперь по белу свету!

– А за что же вас он гоняет, коли вы не зиды?

– Нас? Нас за грехи наши… Ох-ох-ох! Грехи наши тяжкие! Жалко мне тебя, Ворохович. Мужик ты, я вижу, бесхитрошный. Вот он и русский, наш православный (мотнул Николаев бородой в сторону весело разглагольствовавшего о чем-то Китаева), да что из того? Продаст и выдаст тебя за медную копейку. И как угораздило тебя с этакой семьею в каторгу влопаться?

– За напрашлину, дедушка, видит бог – жа напрашлину. В чужую вклепали. И все оттого, что – зид. Ограбили церковь в нашем селе. На кого подумать? Конечно, на зида. Сделали у меня обыск и нашли платок какой-то церковный, воздухом зовется… Сам дьявол, видно, подбросил нам! Так мы и до сих пор не знаем с Ентой, как он у нас очутился. А меж тем – улика! Так и пошел на семнадцать лет каторги.

– Жаль тебя, коли не врешь. Да! Оно послушать нас всех, так и ни одного, почитай, виновного не найдется… Перминов вон тоже, говорит, за правду пришел… А уж чего тут! По глазам видно, что либо девку изнасильничал, либо разбойный притон содержал.

– А ты сам, дедушка, за что же попал?

– Я-то?.. Положим, я-то действительно без вины… Да ведь кто поверит? Кто поверит? Суд не поверил, а уж тебе-то аль иному-прочему с какой стати верить? Не люблю я и говорить поэтому зря. Надыть лучше вперед заглядывать. Как бы не вышло потом, что и каторгу еще пожалеешь?

– И очень просто, – подтвердил Борухович, тоже любивший порой пофилософствовать. – Правду рушкая пословица говорит: "что имеем, не храним, потерявши платье"!..

Побеседовав полчаса в таком роде, Николаев, широко зевая и крестя рот и видя, что разговоры начинают притихать по всем углам, тоже направился наконец к своему месту. Там он разостлал на нарах узенький войлочный тюфячок, примостил в изголовье мешок и затем, горячо помолясь на коленях и стукнувшись несколько раз лбом о грязный этапный пол, улегся под арестантскую шубу, накрывшись ею, по крестьянскому обычаю, с головой. Но сон долго не шел к нему.

– О господи, господи, простишь ли слабость нашу? – размышлял старик с сокрушением сердечным. – Не хватило духу с первого раза в вине сознаться, так уж оно и идет, так и до конца идти будет. Вот и жид этот – тоже, надо быть, врет. Беспременно он это церковь ограбил, сказать только боится. Ох-хо-хо! Всякому из нас богачества пуще всего хочется, и вот приуготовляем себе и на земле и на небе ад кромешный. Ну, разве не ад это? Хоть меня же взять. Жил хорошо, пил-ел, одевался как люди, почет имел от чужих, от детей покорность – и вдруг накось! В пучину какую сам себя вверзил! Голова сколько лет бритая была, на ногах бруслеты звякали промеж какого народа жить пришлось, чего-чего не видеть, не слышать… Теперь-то, положим, все уж миновало, на волю иду… Ну, а все уж не то, что прежде, будет! Родного места никогда не увижу, на чужбине в унижении помру, детьми проклятый и забытый… Да. А кусок-то хлеба где на старости лет добуду? Коли и есть какие деньжоньки в поясе да в голенищах запрятаны, так ведь на них однех вся и надежда теперь… А глоты эти и храпы разные, вроде Китаева, асмодеем зовут. Да будь бы у самих у вас шестьдесят три года на шее – что бы вы запели тогда? И чудак же этот Китаев: сыми, говорит, майдан. Партия, мол, большая и с деньгами составится. Ну, да где ж мне, старику, таким делом орудовать? Разоришься только – ничего боле. Оно, допустим, грамотный я и глаза еще зоркие имею. Особливо мудреного ничего я тут не вижу: карт несколько колод запаси, да и следи – зная, сколько партий за ночь сыграли, сколько на твою долю пооиенту причитатся. Да нет! Тьфу-тьфу, прости господи! Пущай сами сымают, мне и думать-то об этом грех!..

На другой день после приемки новой партии оба номера отворили и арестантам позволили разместиться в камерах по собственному желанию. Немедленно из большой камеры в меньшую нахлынула целая толпа тех, у кого не было там места на нарах, и сделалось везде так тесно, как обыкновенно бывает тесно на этапах. И на полу и даже под нарами – везде поместился народ. Шум стоял невообразимый. Махорочный дым и пар от дыхания людей (несмотря на многолюдство, было довольно холодно) застилали воздух с полу до потолка. Большая партия, приехавшая на пароходе из Благовещенска, была самого разносортного и разнохарактерного состава: были в ней и простые безбилетные, отправлявшиеся по этапу на родину, были и осужденные уже по разным делам в каторгу и шедшие теперь в рудники; человек же двадцать должно было еще судиться в Иркутске. Эта последняя группа, состоявшая из людей богатых и нахальных, видимо, верховодила в партии. Красноречивый рассказчик, с которым обратники познакомились вчера сквозь дверную щелку, Красноперов по фамилии, оказался господином лет тридцати пяти, небольшого роста, с очень бледным лицом и пронырливыми карими глазами; одет он был в серый пиджак с жилетом, на котором красовалась золотая цепочка без часов. Он также ехал судиться по делу об ограблении каравана и с явной гордостью заявлял, что ему грозит веревка…

Пятерых-шестерых товарищей, с неменьшей гордостью готовившихся к той же участи, он ругал за глаза дешевками и язычниками. Между прочим, Красноперов привел с собой маленького мальчика лет семи, весьма бойкого и развязного, закладывавшего одну руку в карман брюк, а другою неустанно лущившего кедровые орехи.

– Вот наш Ринальдо-Ринальдини,{43} атаман шайки! – громогласно отрекомендовал он мальчика нашим знакомцам – Николаеву, Китаеву и другим.

Мальчик глядел на всех смело и самоуверенно, переводя с одного лица на другое свои пытливые серые глаза, и уселся, как большой, на нары.

– Чей же это? Сын твой, што ли? – полюбопытствовал Николаев.

– Нет, это сын знаменитого еврея Пенто. Помните, того, что несколько лет назад повешен был в Чите вместе с купцом Алексеевым за ограбленье почты? Мать-то его за другого теперь вышла, тоже еврея, который едет по нашему же делу в Иркутск судиться.

– И этого, надо быть, повесят?

– Надо быть, что так. Вот судьба малютки удивительная, а? Двух отцов иметь и обоих на виселицу отправить! И вы не поверите, пожалуй, какой развитой мальчишка. Семи лет еще нет – и все понимает, как взрослый. Он у нас так и зовется атаманом шайки!

– Выдрать бы его хорошенько – не стал бы так зваться, – с негодованием заявил Николаев.

– Ха-ха-ха! Слышишь, Миша, что дедушка про тебя говорит?

– Руки коротки, – отрезал атаман шайки, нахально поглядев на дедушку и выплюнув изо рта ореховые скорлупки. – Сегодня в карты станете играть? – полюбопытствовал он затем у своего покровителя.

Но последний отошел уже в сторону с Катаевым, успевшим завязать с ним близкое знакомство, и теперь держал какое-то таинственное совещание.

Несколько минут спустя они вдвоем подошли опять к Николаеву.

– Ну, Павел Николаев! Я не зря советовал тебе вчера майдан сымать. Вот послушай, что говорит человек.

– Да, Я; вам скажу, что это дело, точно, подходящее. Имейте в виду, что еврей Левенштейн метит в эту цель. Из одного этого можете понять, насколько выгодное дельце.

– Ну и пущай его сымает. Мне-то што?.. По мне хоть татарин сыми! Я хлеба отнимать ни у кого не хочу; все мы тут без отца, без матери, всяк о себе промышляй.

– Не в том дело, старик. А нам, русским, обидно будет, коли жиды всю партию в свои руки заберут. Имейте в виду, их тут много. Плохо нам придется.

– Меня обидеть никто не может. Буду получать свои кормовые – и вся тут. Ну, а коли ежели такая забота берет вас, так сами бы и сымали майдан.

– Дурак ты безмозглый, Николаев, истинный дурак! Да кабы у нас деньги были, неужто бы мы тебе предложили? Я тебе, как земляку, добра хочу. Сколько лет вместе в Шелае прожили, не грех бы тебе, старому черту, и постоять за своих!

– Ас чего я постою-то? Где у меня купила-то, чтоб майданы сымать? Много ль за него заплатить-то надыть?

– Пустяки. С двух рублей начнут. Ну, догонят, быть может, до шести.

– Бона какой капитал нужен! Нет у меня этаких денег. Да и были б – не купил бы. Это говорите вы только так, будто партия ваша богатая, а поглядите-ка звона, какие сенаторы рядом со мной улеглись… Шуба-то прямо небось енотовая? Вшей-то, вшей, я думаю, скольки!

– Ну, как вам угодно, была бы честь предложена. У меня самого такие деньги найдутся. Не хотелось мне только мараться об это дело. А жиду Левенштейну я все-таки не уступлю, ни за что не уступлю.

И новоиспеченные друзья отошли от старика прочь, заронив, однако, в него тревожную думу. Скрестив руки на груди, медленной походкой пошел он в большую камеру пошататься промеж народа, прислушаться к беседам и присмотреться к новым лицам.

Впечатление от этой прогулки вынес он, по-видимому, благоприятное. Народ действительно казался богатым. Несколько раз в течение дня он сам подходил после этого к Китаеву и заговаривал о майдане.

– Ты говоришь, Китаев, майдан, мол… Да ведь где же мне оборудовать такое дело, стар я…

– А чего там орудовать? Сторговал, купил – и баста. Пойми ты, старый чурбан, что никто ведь тогда, окромя тебя, во всей партии не будет вправе ничем торговать! Одной торговлей вернешь то, что заплатишь. А карты? Ты подумай только, какая игра тут пойдет. У меня, брат, заранее руки чешутся… Тут еврей один есть – прошлую ночь, говорят, двести целковых спустил и хоть бы поморщился! Еще столько же спустить готов. С двухсот на твою долю двадцать рублей пришлось бы… Вот и смекни, дурак. Идти-то нам придется до Верхнеудинска два месяца, а заплатишь ты всего каких-нибудь шесть рублей.

– Говорится только так, что шесть, а хорошо я знаю, что и до всех десяти догонят.

– Ну, да хоть бы и десять. Развяжи мошну-то, аспид.

– Нету у меня эстольких денег, говорю тебе – нету. Да и то еще: надо ведь товарища нанять, помощника.

– И найми.

– Кого наймешь? Тут добросовестный человек нужен. Вот кабы Оська Непомнящий пошел, на харчи бы мои поступил. А еще бы лучше ты, Китаев. Я знаю, что ты подлец и мошенник; ну, да меня-то, старика, я знаю, не обидел бы…

– Там видно будет… Купи раньше!

– Нет, уж бог с им и с майданом… Нет, нет! Отойди от меня, искушение сатанино! Посети меня царь Давыд и кротость его!

– Запел опять свое… Да душа из вас вон, из тебя и из Давыда твоего! Тьфу! Пошел от меня ко всем дьяволам, асмодей бездушный! Пропади ты и с деньгами своими, издохни на них, пес смердящий!

– Экую чушь городишь! Экую чушь прешь! – укоризненно качал головой Николаев и медленно отходил еще раз прочь.

У всякого свое дело и свои заботы. Наиболее замкнуто и странно ведут себя супруги Перминовы. Оба, видимо., чего-то волнуются, из-за чего-то ссорятся, хотя все происходит под сурдинкой, сора из избы не выносится. Муж тихим шепотом делает жене какие-то внушения. Наконец она не выдерживает и ударяется в слёзы.

– Всегда вот так, всегда так… Что ж я худого сделала? Знакомый человек отыскался, почему ж было не поговорить? Почему стакана чаю не предложить? Ты же сам нашел каких-то знакомых, тоже целый час в том нумеру просидел – я ничего.

Волнуясь, она возвышает постепенно голос, привлекая к себе внимание публики.

– Цыц! – гневно шепчущим голосом останавливает ее муж, глазами точно собираясь ее проглотить и весь дрожа от сдерживаемой внутри ярости.

От внимания Китаева не ускользает эта семейная сцена.

– Ба! Глядите, ребята, – кричит он с другого конца камеры, – Перминов, надо быть, опять свою жену приревновал. Уж не к нашему ль старцу божию? Беда бабе, да и на! Ночью мешками со всех сторон обкладывает, как бы кто подлезть не прихитрился, а днем выйти, с позволенью сказать, одну не пущает. Эй, тетка! Да плюнь ты на него, старого хрена. Мало ль тут молодчиков есть почище его. Хоша бы меня взяла – полюбила.

– Да и верно, дяденька, что ревнует… Житья просто не стало, – отзывается вышедшая из себя тетка. – Людей-то хоть бы постыдился! Кто уж позарится теперь на меня. Пятьдесят ведь второй год…

– Шкура ты, шкура, – рычит на нее муж, злобно сверкая глазами, – как почну я тебя лупить, как почну лупить, так будешь знать тогда, как честная жена должна вести себя!

– А чем я неладно веду себя?

– А тем, что со всяким проходимым готова хвостом крутить!

– Где я хвостом-то кручу?

– Там узнаешь где… Стерьва!

И вслед за этими словами послышался звонкий удар пощечины. Женщина громко зарыдала. Вся камера, как один человек, ополчилась против такого самоуправства (единственно потому, конечно, что все единодушно ненавидели Перминова); Китаев произнес даже целую горячую речь в защиту гуманности вообще и женской слабости в частности и чуть не полез в драку с Перминовым. Наконец последний, плюнув в сердцах, ушел в соседнюю камеру. Жена же его долго еще сидела и плакала. Старик Николаев подошел к ней с расспросами. Лицо у нее, несмотря на пятьдесят два года, о, которых она только что заявила, довольно еще моложавое и миловидное. По-видимому, было время, когда она знала лучшую жизнь. В сердце ее, в этом покорном и забитом сердце, должно быть, много накипело злости и протеста: оглядываясь беспрестанно на дверь, скороговоркой и вполголоса она рассказала Николаеву всю свою жизнь.

– Ты его, дедушка, не слухай, что он о своем благочестии тебе сказывал. Разбойник был, настоящий разбойник! И чем приколдовал меня – право, сама не могу в толк взять – ни красивый, ни богатый, ни разумный… Пень пнем! Я ведь за второго за него вышла. От первого-то мужа у меня дочка уж взрослая есть. Об Сашеньке-то я пуще всего и крушусь. Что-то теперь с ней, голубенькой моей, сталось? Хорошенькая-то какая была, кабы ты видел, деликатная, нежная, ровно барышня… Поверишь ли: и к ней-то приставал ведь тоже, домогался… угрозы делал… и меня не стыдился!

– Чего ж ты не бросишь его, такого варвара?

– Да ведь я не вольная. Я ведь тоже с лишением прав пришла. Он и меня в эти дела свои вовлек… Потому как я не доносила и укрывала… За это и осудили. Теперь, говорят, манифест должен быть применен ко мне, да вот узнать не могу настоящим образом – в каком смысле применен. Сам-то, надо быть, знает, а мне не говорит и у людей спрашивать не дает.

– Что ж он – силой, значит, держит тебя?

– Угрозами, дедушка… Все вот хочу с добрыми людьми посоветоваться, как бы уйти лучше, да никак невозможно – сторожит. Да еще что ведь хочет, чтоб я и Сашеньку сюда же к нам звала!

Но тут рассказчица прикусила внезапно язык, потому что Перминов показался опять в дверях, подозрительно оглядывая Николаева, который сидел рядом с женой, румяный и, видимо, взволнованный.

– Я прошу вот дедушку письмецо к Сашеньке написать, – поспешила она объявить мужу с деланной, заискивающей улыбкой.

Перминов принял тотчас же свой обычный медоточивый вид и начал просить Николаева сочинить письмо, не откладывая в долгий ящик. Старик не заставил себя уговаривать и, достав лист серой бумаги, перо и чернила и вооружившись огромными старомодными очками в черепаховой оправе, немедленно приступил к сочинительству. Сперва следовали обычные поклоны всей родне и знакомым, затем обычное же: "Посылаю вам, любезная дочь моя Сашенька, материнское свое благословение, которое может быть вам полезным до гробовой доски". Дальше расписывались яркими красками прелести и выгоды жизни в Забайкальской области и в заключение предлагался Сашеньке совет бросить неблагодарную родину и ехать к любящим родителям на новую, более счастливую жизнь.

Старуха все время заливалась слезами, пока писалось письмо, однако так и не посмела высказать какое-нибудь противоречие тому, что диктовал муж. Взгляд его зеленых глаз, казалось, усыплял в ней всякую мысль, подавлял всякое движение ее собственной воли. И Николаев не сомневался в том, что мечты ее уйти от этого человека так и останутся навсегда пустыми, несбыточными мечтами…

Только что заперли после вечерней поверки коридор, оставив на этот раз камеры отворенными, как кто-то прокричал зычным голосом, чтоб все сходились в одно место на выбор артельных чиновников. Арестанты повалили тотчас же в большую камеру, одни – движимые общественными инстинктами, другие – простым любопытством. В меньшей камере остались на месте только Боруховичи, Перминовы да сумасшедший Бова, неподвижно сидевший в своем углу в шапке и шубе, сучивший какую-то веревку и ворчавший себе под нос разные заклинания. Даже семидесятишестилетний Тимофеев с своим длинным табачным носом и клеймом на морщинистом лбу поплелся вместе с другими. А впереди всех неспешными шагами двигался в низко подпоясанной ремешком белой рубахе, со скрещенными на груди руками и несколько насмешливой улыбкой, старик Николаев.

– Ну что, не надумал, асмодей? – хлопнул его по плечу суетливый Китаев и, не дождавшись ответа, побежал вперед разыскивать Красноперова. Но Красноперов уже сам заявил о себе. Взобравшись на нары, он закричал к собравшейся толпе:

– Не будем терять, господа, времени! Что касается старосты, то мы все здесь смело можем уверить обратную партию, что лучше прежнего нашего старосты Свистунова желать нельзя. Да и выбирать больше некого.

– Как некого? Соколова можно выбрать, а не то Иванова, – послышался чей-то голос из задних рядов.

– Чего тут разговаривать? Свистунова оставить! Обратная партия согласна! – заглушила его крикливая глотка Китаева, уже успевшего снюхаться и со Свистуновым.

– Свистунова! Свистунова!

– Соколова!

– Ну так, значит, решено, господа, оставим Свистунова, – заключил Краснопёрое, как бы не расслышавший других голосов. – Остается теперь более важное дело – продажа майдана. А то насидимся в дороге без чаю, сахару и табаку. Сколько же дадите за майдан, старики?

Все молчали.

– Я сам готов дать три рубля, – заявил тогда Красноперое.

– Три рубля! Кто больше? – закричал, появляясь вдруг на тех же нарах и беря в свои руки бразды правления, староста Свистунов, мужчина атлетического сложения с розовыми надутыми щеками и длинными рыжими усами.

– Четыре рубля даю, – .отозвался красивый брюнет с гладко выбритыми щеками, одетый в черный сюртук и. серые клетчатые брюки. Очевидно это и был еврей Левенштейн, о котором предупреждал Красноперое.

На страницу:
26 из 33