bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
25 из 33

Лучезаров поспешно обернулся, и какой-то безвестный до тех пор и безгласный старичонка, выступив из шеренги, повалился ему в ноги.

– Батюшка начальник, не все жалобились, не все!.. Жаль нам тебя… Хуже теперя нам будет, много хуже, батюшка… Роптали, вестимо, роптали, да ведь по глупости, батюшка! Кто же в каторге, скажи ты сам, позволит жить как на воле? Можно ли вовсе без строгостев? А ты вот что ответь, батюшка начальник: сказывают, ты в Алгачи переводишься? Так возьми и меня туды-ка с собой! Возьми, родимый!

И старик со слезами снова бросился Лучезарову в ноги, ловя фалды его шинели и целуя их.

– И меня также, господин начальник!

– И меня!

– И меня! – грянул из рядов десяток-другой умиленных голосов.

Лучезаров был ошеломлен: он не ожидал ничего подобного. Это была настоящая овация, устроенная экспромтом, без всяких предварительных сговоров и подготовок, вытекшая, казалось, из искреннего, непосредственного чувства простых русских сердец… Слезы заблестели на его глазах; от волнения он не мог в течение нескольких мгновений слова выговорить.

– Как! И ты, Луньков, просишься? И ты, Ногайцев? Даже и ты, Сокольцев?

– И мы, и мы!

– Не хотим покидать вас, господин начальник! – грянуло еще большее число голосов.

– За что же это, братцы, за что? – лепетал растроганный капитан. – К сожалению, к великому моему сожалению, я, кажется, не могу исполнить вашей просьбы. Я, кажется, совсем ухожу… А впрочем, я еще подумаю, я дам вам ответ.

И, с высоко поднятой головой, он поторопился выбежать за ворота тюрьмы.

Тогда все опять заголосило, зашумело. Раздались насмешливые восклицания по адресу тех, кто просился.

– Мало вас по сусалам-то били? Еще захотелось?

– Ироды! Холуи!

Мимо меня прошел Сокольцев.

– Не понимаешь ты, братец, политики, – объяснял он кому-то с обычной своей бархатной усмешкой, – да ежели мне, можно сказать, осточертела здешняя тюрьма? Ежели я никаких данных не вижу, хотя бы и новые в ней порядки укоренились? А что касаемо, например, капитана, так по мне хоть сейчас душа из его вон!

На другой же день после этого события в Шелай пришла новая партия в сорок человек. Приведший ее конвой, отдохнув сутки, должен был взять с собою "обратников", то есть меня с Башуровым и других окончивших свои каторжные сроки арестантов. Из тюрьмы уходил вместе с нами один только Оська Непомнящий; но из вольной команды, в числе других пяти-шести человек, уходили: отравленный прошлым летом юхоревской шайкой Китаев, бывший некоторое время моим учеником татарин Равилов и некий Павел Николаев, добродушный старикашка, каждое лето живший в качестве сторожа арестантских огородов в горной светличке и там служивший предметом постоянных шуток и острот не только кобылки, но и самого Монахова.

Наступил, таким образом, последний день пребывания моего в Шелайской тюрьме; день этот пришелся в воскресенье. Новая партия принята была почти без обыска, и в тот же вечер в тюрьме началась такая отчаянная картежь, какой у нас никогда еще не было. Поговаривали, что кое-кто спустил уже казенные вещи… На другой день с раннего утра тюрьмы невозможно было узнать: в камерах, невообразимо загрязненных, стоял настоящий содом, громко распевались песни, слышалась кабацкая ругань; местами виднелись пьяные…

– Вот и кончилась "образцовая" Шелайская тюрьма, – с улыбкой подошел ко мне в коридоре Штейнгарт, – теперь царство шпаны начинается… Пойдемте-ка отсюда на двор, тут дышать просто невмоготу. А не странно ли, Иван Николаевич, что переворот этот как раз перед вашим уходом случился? Однако что это значит – вы как будто не особенно радуетесь свободе?

У меня действительно не слишком было радостно на душе. Как сказочный колодник, привыкший к своим цепям, я с грустью думал о том, что скоро навсегда покину эту тюрьму, где столько пережил и выстрадал. Мне казалось, что в этих стенах я хороню свою молодость с ее одинокими, гордыми мечтами, а также и то, что радость свободы пришла ко мне слишком поздно, когда в душе появились уже усталость и надтреснутость… И эту позднюю, как мне думалось, радость отравляло еще сознание, что я ухожу на волю, оставляя в тюрьме товарища!

Я расспрашивал Штейнгарта об его родне, о матери, об ее возрасте. Он безнадежно махнул рукой.

– Ей уже семьдесят два года, Иван Николаевич, и в самое последнее время силы начали, по-видимому, быстро ее оставлять. И знаете, какая странная фантазия пришла ей недавно в голову? Боюсь, что вам, как незнакомому с еврейскими религиозными понятиями, фантазия эта может показаться дикой и, пожалуй, даже… некрасивой, но меня она до глубины души, до слез трогает… Дело вот в чем… Я как-то писал своей старушке, что арестанты время от времени получают от горного ведомства за работу в руднике деньги. Помните, ведь и мы с вами уже несколько раз получали? Я заработал что-то около пяти рублей… Ну так вот по этому поводу она и пишет мне; "Видеться нам уж не удастся, я знаю, что скоро умру; но когда ты заработаешь рублей пятнадцать, пришли мне эти деньги, чтоб на них я могла купить себе саван. Тогда я буду думать, что не чужая, а твоя рука закроет мне глаза…"

Что-то сдавило мне горло; я почувствовал, как холодная струя пробежала по телу…

Вдруг где-то за больницей раздался ужасный шум и треск – не то грянуло одновременно несколько ружейных выстрелов, не то произошло землетрясение. Инстинктивно остановившись, мы с Штейнгартом молча переглянулись: "Уж не опять ли побег?" Толпы арестантов с тем же недоумением и любопытством бежали через двор к месту происшествия. Встретив по дороге Башурова, поспешили и мы туда же.

Моментально распахнулись ворота, и в них опрометью влетело, с ружьями наперевес, десятка полтора казаков. Любопытная картина представилась нашим глазам: угол, где сходились две стены каменной ограды, от неизвестной причины развалился, и образовалась огромная брешь, через которую не только видно было внетюремное пространство, но при желании можно было и пролезть свободно… За стеною тоже виднелись уже перепуганные казаки и надзиратели. Это было то самое место, где Сохатый с товарищами совершил свой недавний побег.

– Ну, братцы, и хваленая же Шелайская тюрьма… Телячьи ведь загородки прочнее делаются? Ха-ха-ха! – смеялись арестанты, для которых это событие было настоящим праздником.

– Да разве вы не слышали – ведь эту стену надзирательские жены строили?

– Нет, чего здря говорить, ребята! Стена была как стена, а только когда Сохатый да Садык сели на нее верхами, так она чичас и осела, значит. Потому надо ведь этаких двух жеребцов выдержать!

За стеной между тем расхаживал есаул и громко кричал:

– И это называется постройкой, на которую тысячи рублей шли?.. Безобразие!.. Что же теперь делать? Впредь до починки усиленный караул поставить?

Шестиглазого никто не видал. Своим отсутствием он выражал как бы полное презрение ко всему, что теперь происходило и могло еще произойти.

– Формальная ликвидация шестиглазовского прижима! – сказал Башуров, резюмируя общее настроение. Разговаривая и смеясь, вернулись мы на обычное место наших прогулок перед фасадом тюрьмы.

На кухонном крыльце, с котлом в руках, показался Карпушка Липатов.

– Ур-ра, Иван Миколаич! – проревел он во все горло, увидав меня с товарищами, – барранину ем!..

И он высоко поднял в руке свой котел, от которого так и валил во все стороны заманчивый пар. С лихо заломленной набок шапкой, с самодовольной улыбкой во всю рожу, с торжественно приподнятой кверху красной бороденкой и комично широко расставленными ногами, живописен был в эту минуту Карпушка Липатов, стоявший в ярком солнечном освещении! Он казался нам воплощенным символом новых порядков, водворявшихся на развалинах "образцовой" Шелаевской тюрьмы, а котел с бараниной в его руках – победным трофеем шпаны, воссевшей на месте святе…

Кобылка в пути[21]

В сумерки холодного октябрьского дня сретенский этап растворял свои ворота для маленькой обратной партии, шедшей на поселенке из рудников Нерчинской каторги. Такие арестанты сами себя называют "вольными", да и конвой относится к ним снисходительнее, нежели к каторжным, и ведет не закованных в кандалы. В партии был, впрочем, и кандальный – каторжанин, еще не окончивший своего срока, но переводившийся вместе с семьею из одного рудника в другой.

Ефрейтор пересчитал арестантов, впустил их со всем дорожным скарбом, котомками, узлами и котелками в узкий, темный коридор тюрьмы, где слабо тлели мокрые щепки под плитой, и молча ткнул пальцем в дверь направо, за которой скрывалась назначенная для них камера. По привычке арестанты тотчас же ринулись туда как угорелые, толкая друг друга, крича, переругиваясь, спеша занять лучшие места на нарах, хотя особенной нужды в такой поспешности и не представлялось, так как мест могло бы хватить и для вдвое большего количества людей.

– Сюда, Оська Непомнящий, сюда!.. – ревел плотный рыжебородый мужчина, стоя во весь рост на нарах у окна и с торжеством махая шапкой. – Сюда, товарищи!

Грузно ковыляющей походкой торопился на этот зов маленький неуклюжий человечек, по-видимому большой флегматик по природе, но на этот раз также возбужденный и торжествующий. За ним бежало к окну еще человек пять молодых, здоровых ребят. Вся эта группа, очевидно состоявшая в дорожном товариществе и игравшая руководящую роль в партии, заняла несколько сажен лучших мест на нарах. Худшие, более удаленные от света, места заняли старики и семейные. Ближе всех к дверям очутился единственный кандальный в партии, еврей неопределенных лет, худой, сухопарый, с жидкой козлиной бородой и пугливо бегающими серыми глазками. Его сопровождала многочисленная семья: жена, маленькая, худенькая женщина, совсем больная, еле передвигающая ноги, но с явственными еще следами оригинальной и симпатичной красоты. На руках она держала двух маленьких девочек – одну с рыжими, как огонь, курчавыми волосенками, с ярко блестевшими от мороза щечками, весело на все кругом улыбавшуюся, другую, напротив, смуглую, как цыганочка, испуганно глядевшую по сторонам большими темными, как бы с удивлением раскрытыми глазами. За юбку матери цеплялась третья девочка постарше, с серьезным, не по-детски озабоченным личиком; четвертая тащила мешок больше себя самой. Отец и десятилетний мальчуган, очень на него похожий, с таким же длинным, острым носом и серыми глазами, волокли прочий семейный скарб.

– Шюда, шюда, Ента! – с характерным пришепетыванием говорил глава семейства, складывая вещи на пустые нары у самых дверей. – Абрашка, беги скорей на двор, погляди, не забыли ль еще чего.

Ента в изнеможении опустилась на нары с обеими девочками. Рыженькая сейчас же весело соскочила с ее рук и принялась помогать старшим сестрам в разборке вещей; черненькая, напротив, еще крепче прижалась к матери.

– Ну что, Енталэ? Как себя чувствуешь, душа моя? – пониженным голосом спросил муж, с нежностью и тревогой заглядывая жене в глаза. Последняя ничего не отвечала и только нервно гладила по головке прильнувшую к ней любимицу дочь.

– Я чайку сейчас заварю… Погреемся! Хася, Брухэ, Сурэлэ! Помогайте матери, я за водой побегу.

– Ну, а я, господа, куда же пристроюсь? – громко проговорил в это время последним вошедший в камеру старичок благообразной и почтенной наружности, с шутовским несколько выражением умных, даже плутоватых серых глаз. – Мне-то, старику, под нары, что ль, лезть?

– Старичку Николаеву наше почтение! К нам пожалуйте, – откликнулся ему от окна рыжебородый мужчина из компании молодых Иванов.

– Иди к нам, старый аспид! – крикнул оттуда еще кто-то.

– Вот уж и ругаетесь!.. Разве этак возможно, господа? Я к вам с добром, а вы эвона в какие глупости углыбляетесь!

– А не то к нам ступай, Николаев, места хватит, – послышался вкрадчивый голос из другого угла. Голос этот принадлежал мужчине уже пожилых лет, коренастому, бледному, с неприятным выражением маслянистых глаз и всего лица, недоброго, хотя всегда подернутого приторно сладкой улыбкой.

– К нам, Павел Николаевич, к нам милости просим, – подтвердила и женщина, сидевшая с ним рядом, – вы – старики, вам с семейными-то спокойнее будет.

– И верно! Благодарим за привет. Будемте суседями.

– А, старый черт, к бабам полез! Губа-то не дура! – заревел от окна рыжебородый. – Ты посматривай там за ним, Перминов. Он неспроста… Знаем мы этих старцев божиих… Того и гляди без жены останешься!

При этих словах у Перминова все лицо злобно перекосилось; он промолчал, однако, и только бросил к окну полный презрения взгляд. Николаев, уже начавший раскладывать свои мешки, тоже ничего не ответил на насмешку; судя, впрочем, по выражению лица, он был скорее польщен ею, нежели уколот.

Камера начинала постепенно принимать жилой вид. В Сретенске обратные партии сидят не меньше двух недель, и потому все устраивалось прочно, основательно, точно намереваясь жить здесь целые годы. Распаковывались самые заветные узлы и мешочки, запасалась провизия. Пока камера не была еще замкнута на ночь, арестанты то и дело сновали по коридору и по двору этапа, стараясь лучше ознакомиться с местными порядками и обычаями, узнать, нет ли в других камерах арестантов и пр. Оказалось, что в соседнем большом номере сидела, замкнутая по случаю прибытия новичков (официально еще не принятых и не обысканных), партия в восемьдесят человек, пришедшая за несколько дней перед тем из Благовещенска и состоявшая наполовину из каторжан, наполовину из подследственных, которые должны были судиться в Иркутске по знаменитому делу о разграблении на Амуре каравана с золотом. У двери этой камеры стояла кучка только что прибывших обратных, переговариваясь сквозь щели с запертыми "стариками".

– Строго ль тут обыскивают? – допрашивал разбитной рыжебородый, которого товарищи называли Китаевым.

– Можно сказать, даже бесчеловечно, – отвечал из-за двери невидимый голос человека, по-видимому, не менее разбитного, бывалого и словоохотливого. – Капитан Петровский прямо за жандарма сойти может. Чуть что – даже и в скулы норовит. Но вы, господа, не смущайтесь. Вверху нашей двери, около печки, дыра есть, заткнутая тряпкой. Все, что у вас есть от запретного плода Адама или Евы, спешите передать нам на хранение.

– А когда будут принимать и обыскивать? Сегодня же?

– Ни в каком случае. У капитана Петровского правила твердые, раз навсегда заведенные. Завтра ровно в одиннадцать часов.

Предложение невидимого голоса было тотчас же принято к сведению, и Оська Непомнящий, усевшись на плечи дюжему и высокому Китаеву, полез на печку разыскивать спасительную дыру. В руках у него было несколько колод карт и еще какие-то из "запретных плодов", о которых упоминал предусмотрительный советчик.

– А как только обыщут вас завтра, отопрут и нас, Тогда заведем приятное знакомство и, ежели пожелаете, перекинемся по маленькой!

– С нашим полным удовольствием. А есть в вашей партии деньжонки?

– Водятся. Мы по золотому ведь делу в Иркутск едем. Жиды есть богатые – раззудить только надо. Ну, да увидимся лично – все это обсудим еще и оборудуем. Сами вы откуда путь держите?

– Мы из Шелая. Слыхали, верно?

– Уголок теплый, как не слыхать. Говорят, могила?

– Прямо обитель святая! Смотритель – игумен, арестанты – монахи. Ха-ха-ха!

– Значит, деньжонок и вы достаточно везете? Накопили в монашестве-то?

– Много ли, мало ли, а на наш век хватит, – хвастливо отвечал Китаев, подмигивая товарищам. – По домам, однако, пора, ребята. Кажись, запирать нас идут. До видзения, пане!

И точно, в коридор вошел ефрейтор с ключами, в сопровождении еще нескольких солдат, и велел затаскивать в камеру парашу. Арестантов пересчитали и собирались запереть на замок.

– Гошподин ефретор, – несмело выступил в это время вперед глава еврейской семьи, – обратите внимание…

– Чего такого? – надменно спросил безусый еще ефрейтор, как-то искоса и сверху вниз смерив его взглядом.

– У нас есть женщина… и много девочек… моих дочек…

– Ну так что ж? У тебя ведь их не просят. Аль сами просятся?

– Я насчет парашки, господин ефретор, доложите господину охвицеру, чтоб не запирать камеры, в коридор ушат поставить.

– Партия у нас смирная, господин старший, – поддержал просьбу кто-то еще из угла, – везде нами конвой был доволен.

– Чего их тут слушать! Запирай, паря! По местам, пока целы! – заревел вдруг ефрейтор.

Дверь шумно захлопнулась, ключ в замке щелкнул.

– Чего взял, жид? – загрохотал Китаев. – Нашему ль брату модничать, прихоти барские разводить? Женщина, женщина… Да что она у тебя – девка, что ль? Небось эвона сколько жиденят наплодила, не хуже нас с тобой про все знает.

И, как бы в подтверждение своих слов, он тут же направился к параше…

Жизнь пошла своим чередом. Обитатели камеры тотчас же разбились на несколько кучек. Одна состояла из еврейского семейства; в другой старик Николаев беседовал с приютившей его четой Перминовых; центром и душой третьей, пяти или шести молодых ребят, был говорливый Китаев, мужчина немолодых уже лет, но теперь, по окончании каторги, собиравшийся, казалось, снова помолодеть и расцвести. На противоположных нарах, в углу, сидели еще два человека: один высокий и дряхлый старик, у которого ясно обрисовывалось на лбу клеймо, каторжный еще николаевских времен, только теперь окончивший, вследствие частых побегов, небольшой вначале срок своего наказания. Сильно оглохший и пришедший почти в состояние младенчества, но всегда веселый и неунывающий, он был общим любимцем в партии, шутником по профессии. Не принадлежа ни к какому лагерю, он чутко прислушивался, несмотря на глухоту, ко всем разговорам и по временам подавал свои реплики. Звали его Тимофеевым.

Рядом с ним, хотя не имевший никакой с ним связи, сидел косматый мужик с водяночным лицом и диким взглядом, необыкновенно угрюмый, молчаливый, косившийся на всех и постоянно что-то про себя ворчавший. Арестанты называли его Бовой и считали сумасшедшим.

В группе Китаева было особенное оживление и веселье. Китаев безостановочно болтал и хвастал.

– Спрашивает: "Много ль деньжонок везете?" Ну да меня, старого мошенника, не проведешь! Знаю я вас, ростовских жуликов, насквозь. Хитры вы, а все же подольские три раза вас вокруг пальца обовьют! У жидов и поляков учился я… С шестьдесят седьмого года с тюрьмой знакомство веду. "Много, – отвечаю, – держи карман шире, гляди только, чтоб не прорвался". И вот помяните мое слово, братцы, не будь я Китаев, коли я этого ростовского франта завтра же голым не пущу со всеми жидами вместе. Деньги! Да какие могут у нас быть деньги, коли мы из Шелая идем? Зато башка у пас на плечах. Зато просветил нас отец игумен!

– Ну, да тебе-то грешно б жаловаться, Китаев, – вдруг отозвался ему старик Николаев, который, заслышав издали интересную беседу, подвигался теперь от своего места к веселой группе. В белой казенной рубахе, низко подпоясанной тонким ремешком под круглым животиком, с волнистой седоватой бородкой вроде тех, какие пишут на ликах святых, с кудреватыми волосами, тщательно разобранными посредине пробором, с лукавыми серыми глазами и носом картошкой на благообразном, покрытом морщинами, но еще румяном лице, с степенно скрещенными на груди руками и мягким певучим голоском – он производил в эту минуту впечатление человека, решительно всем на свете довольного, своей участью, самим собой и людьми, всегда готового и других также поучить и наставить тому же довольству и мудрой умеренности.

– Тебе-то грешно б жаловаться, Китаев. У тобя ошкур-то тугонько небось рублевками набит?

– Ах ты, старый пес! Да ты щупал мой ошкур-то, што ль?

– А разве не верно? На что ж ты Любку в Шелае содержал? Этакая девка разве любить бы тебя без денег стала?

– А почему ж бы и не стала? Разве я рылом не вышел? Мне хошь и сорок четыре года, а как надену я кумачную рубаху да в руки гармонь возьму, так не только, брат, Любка, а сама – и не знаю кто – влюбиться в меня может! Дурень ты дурень, пень новгородский! Ты по себе, видно, судишь, что тебя без денег баба полюбить не может?

– Меня ты оставь. Я из тех годов вышел. Мне богу пора молиться.

– Богу молиться?! Нет, черту ты молишься, а не богу. Что ты еванделье постоянно читаешь да псалмы божественные поешь, так, думаешь, я и не вижу тебя наскрозь? Вижу, голубчик, отлично!

Компания Китаева неистово загоготала. Старик, не то сконфуженно, не то самодовольно прищурив глазки и слегка ухмыльнувшись, укоризненно закивал головой.

– Вот городит… вот городит… Чушь такую прет, что даже уши вянут!

– Чушь? А, скажешь, денег в вольной, команде не накопил? Я так полагаю, у нас у всех здесь столько нет, сколько у тебя одного в кулаке зажато. Только ты – аспид. У нас вон у всей компании десятка разве какая наберется, которую мы на пищу можем дозволить себе тратить, а мы – посмотри: и чай байховый с булками пьем и баранину кажный день едим. А ты – что ты ел сегодня? Скажи. Сухари с водой? Даже чаю кирпичного не пил?

– Да я в сухарях больше скусу нахожу, чем в вашей баранине. От нее только мысли дурные в башку лезут.

– Хо-хо-хо! Мысли дурные… То-то небось. Да ты постой, ты не уходи от нас, не серчай. Я тебе вот что скажу, Николаев, по дружбе. Нечего нам перекорами заниматься. Как-никак в одной тюрьме несколько лет провели. Так вот что я присоветую тебе, добра желаючи: сними майдан! Партия, как видно, богатая соберется. Оборот хороший из своих денег сделать можешь.

– Хм… Вот чудной ты человек, Китаев! Да из каких денег? Где они у меня?

– Не притворяйся, Николаев. Ну, сказывай по совести: сколько у тебя?

– А и не знаю скольки. Вот кормовые вчера получил… От прошлых кормовых тоже двадцать кипеек, што ли, еще осталось…

– Врешь! Окромя кормовых есть.

– Отвяжись ты от меня, сатана! Господи, прости за согрешение…

И Николаев, действительно на этот раз осерчав, идет, махнув рукой, прочь, сопровождаемый смехом и тюканьем компании. А Китаев, придя после этого совсем уже в благодушное настроение и чувствуя себя царьком небольшого, но покорного государства, самодовольно дует на блюдечко с чаем и продолжает разглагольствовать:

– Что, брат Оська Непомнящий? И теперь еще за бока небось хватаешься, щупаешь сам себя: снится тебе аль въявь все это происходит, что ты от отца игумена вырвался, на поселение идешь?

– И не говори лучше, – мотает бородой маленький человечек, которого зовут Непомнящим.

– А признаться, я все, брат, время думал, что ты на Сахалин угодишь. Потому родства непомнящий, то-ись самый, по их понятию, вредный ты человек. И вдруг на тебе: выходит приказ – в Ключевской волости поселить!

– Забыли, видно, в статейный заглянуть, – подтвердил молодой полуобрусевший татарин Равилов, – а то где ж бы уйти от Сахалина? Нонче всех бродяг туды шлют.

– Прямо сказать, счастливчик! В Ключевскую волость! Ведь это, Оська, и до родной твоей деревни, кажись, рукой подать?

– Молчи! – не то серьезно, не то шутливо грозит пальцем Непомнящий.

– Как! И теперь еще отца игумена трусишь? Воротит, боишься? Нет, уж не воротит, друг, шалишь! Теперь мы вольные птицы… Теперь меж приятелями мог бы ты и родословие свое объявить.

Непомнящий не выказывает, однако, намерения объявлять родословие и хранит упорное молчание.

– Держи карман шире, объявит он, как же! – отвечает за него Равилов. – Он крепок, аспид!

– Аи слабила ж у тебя гайка в последние месяцы, ох, как слабила! – продолжает Китаев. – Сам не свой ходит, бывало, в тюрьме по двору, все думушку свою думает да гадает: Сахалин аль не Сахалин?..

– Станешь небось думать, – кратко откликается Непомнящий.

Он не словоохотлив, замкнут в себе, но лицо его тем не менее сияет во время этого разговора довольством и радостью.

Вынесла судьба на свет божий мертвого, отпетого уже совсем человека вынесла! И вспоминается ему, как тяжелый страшный сон, недавнее прошлое. Тихий и смиренный мужичонка, только что женившийся и не успевший насладиться как следует радостями семейной жизни, попадает он в солдаты. Непривычная тяжелая жизнь в строю и в казарме… Тоска по жене и родине… Ряд незаслуженных обид… И вот тихая, покорная душа внезапно прорывается и зарабатывает себе дисциплинарный батальон. Слухи о невыносимой тяжести, жизни в батальоне наполняют безумным ужасом сердце молодого солдата – и он совершает дерзкий побег из-под строгого караула, с опасностью получить в спину пулю часового, рискуя быть пойманным и подвергнуться еще более суровому, чем прежде, наказанию. Но судьба, к к счастью, покровительствовала ему. Его арестовали только за несколько сот верст от места побега: он назвал себя Осипом Непомнящим и, принятый за беглого каторжного, ездил "на уличку" по всем рудникам Нерчинской каторги, нигде не был признан и осужден наконец, как бродяга, на четыре года временно-заводских работ. Все эти четыре года он дрожал день и ночь перед возможностью быть отправленным на Сахалин – и вдруг… вместо всего этого ему назначают местом поселения родимые палестины! Теперь уже всяким страхам конец! Если бы и нашелся такой недруг, что пожелал бы изобличить его, то само начальство не примет уже к сведению обличений: стоит ли заваривать никому не нужную кашу, когда у человека имеются вполне узаконенные, купленные несколькими годами страданий, новое имя и звание? Он может получить теперь в своей волости, когда захочет, законное свидетельство и идти с ним на все четыре стороны…

На страницу:
25 из 33