bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
14 из 33

Башуров уже третьи сутки сидел в темном карцере.

В глубоком душевном угнетении вышли мы вечером на поверку. Ворота растворились, и шумной гурьбой, свободно и весело разговаривая, вошли одни надзиратели. Кобылка тоже радостно всколыхнулась.

– Никакого, значит, черта-дьявола не будет сегодня! Перед уходом в свои камеры мы с Штейнгартом еще раз встретились.

– Что же теперь делать? Очевидно, никаких разговоров с нами иметь не желают?

Лицо Штейнгарта сделалось суровым.

– Не станем с завтрашнего дня на поверки выходить – и делу конец! Пускай силой выводят, если хотят!

Однако не прошло и полчаса после поверки, как ключ в моей камере снова загремел, и надзиратель пригласил меня к начальнику тюрьмы. Бравый капитан поджидал меня в маленькой дежурной комнате, примыкавшей к одному из тюремных коридоров. Надетая внакидку шинель свободно развевалась по его могучим плечам, и папаха предупредительно снята была с головы. В комнате, по обыкновению, сильно пахло одеколоном, а от лица и всей фигуры Лучезарова веяло, как всегда, здоровьем и довольством.

– В чем дело? – быстро заговорил он, едва меня увидав. – Я был ужасно все эти дни занят, никак не мог… А вы удалитесь-ка на минуту, – обратился он к надзирателю.

Последний почтительно брякнул ключами и исчез, как привидение.

– В чем же дело? – повторил бравый капитан, точно и в самом деле не догадываясь о причине моего вызова.

– Вы сами прекрасно знаете, в чем, – отвечал я, с трудом сдерживая волнение, – сегодня уже четвертые сутки пошли, как вы держите под арестом нашего товарища.

– Я? Башурова? Ошибаетесь… Он арестован моим помощником.

– Да разве помощник – хозяин тюрьмы?

– Хозяин, разумеется, я, но… у помощника тоже есть свои обязанности и свои права. Я не могу их нарушить. Мне был представлен рапорт о происшедшем, и я должен был считаться с фактом.

– Словом, вы желаете умыть руки? Что ж, быть может, и арестантов вооружает против нас кто-нибудь другой?

– Вооружает арестантов? Что за чепуха! Напротив, они мне постоянно жалуются…

Бравый капитан запутался и побагровел до корней волос.

– Чего вы от меня наконец хотите? Инструкции, которые я обязан выполнять, говорят с чрезвычайной определенностью.

– Инструкции, которые вы сами же составляли и которых столько лет добивались? Мы хотим столь малого, столь, по-видимому, законного…

– А именно?

– Чтобы ваш подчиненный обращался с нами по крайней мере не хуже вас самих… Внушить ему это вполне от вас зависит. Подумайте сами: вот уже четвертый год вы управляете тюрьмой и ни разу еще не имели с нами никаких историй. Почему это? Потому, конечно, что вы по возможности умеряли суровость мертвой буквы инструкций…

Я видел ясно, что слова мои попали в чувствительное место капитана: круглое лицо его все вдруг залоснилось, и голова от прилива законной гордости поднялась выше обыкновенного.

– Да, да, – поспешил он согласиться, – это моя заслуга, я действительно человек очень умеренный… Правда, бывают минуты, когда теряешь самообладание с этими артистами (он протянул руку по направлению к камерам), но с теми, кто заслуживает… с людьми просвещенными… я умею быть не только начальником, но и человеком!

– Так зачем же теперь, после трех лет мира и спокойствия, понадобились вдруг истории, столкновения?

– Расскажите мне, как произошло дело с этим арестом?

Я рассказал, останавливаясь возможно больше на психологии интеллигентного человека и подчеркивая то обстоятельство, что он, Лучезаров, всегда считался до сих пор с этой психологией. Бравый капитан, как бы соглашаясь со мной, все время кивал головой.

– Ну, я полагаю, больше таких историй не будет, – сказал он наконец и вдруг, немного подумав, прибавил: – Я уверен, что вы, например, станете вести себя благоразумнее Башурова. Что делать, закон требует исполнения!

Признаюсь, такой вывод явился для меня полной неожиданностью. Мне уже начинало казаться, что моя искусная дипломатия одерживает победу и Шестиглазый готов уступить, – и вот мы опять очутились, что называется, у печки!

– Вы ошибаетесь, вы жестоко ошибаетесь! – воскликнул я с горячностью. – Поведение мое ничем не будет отличаться от поведения товарищей. Я точно так же буду гнить в карцере, если вы не поспешите запретить вашему помощнику исполнять инструкцию чересчур пунктуально! И после того будь что будет!

Лучезаров, несколько опешив, нахмурился.

– Я подумаю, – сказал он, направляясь к дверям и делая знак, что аудиенция кончилась, – во всяком случае, я поговорю с помощником… Я постараюсь его убедить, так как приказать не имею права.

– А когда же будет выпущен Башуров?

– Его срок кончается завтра вечером… Впрочем, можно и сегодня… Да, да, я велю сейчас же его выпустить!

– В таком случае позвольте мне его подождать.

Надзиратель стрелой полетел в карцер. Лучезаров, плотно закутавшись в шинель, стал торжественно прохаживаться по коридору. Я стоял в молчаливом ожидании. Через несколько минут на крыльце послышались торопливые шаги, смелая рука распахнула широко дверь, и я увидал Валерьяна, как всегда жизнерадостного и беспечного. Столкнувшись со мной лицом к лицу, он разразился веселым смехом и шумно заключил меня в объятия.

– Ага, вы тут? Выручали? А я уж спать было залег… Вот отдохнул-то прекрасно! Ну что – воевали с Шестиглазым? А где же Дмитрий?

И тут только он заметил в противоположном углу коридора величественную фигуру Шестиглазого… Последний в явном смущении отворил дверь и потихоньку в нее скрылся. Башуров снова залился громким смехом.

XII. Торжество дамской дипломатии

Истории, однако, не прекратились. Единственным видимым последствием беседы моей с Лучезаровым было то, что Ломов в течение нескольких дней не появлялся после того на вечерних поверках, но зато, как бы желая вознаградить себя за это лишение, он во все другие часы дня держал тюрьму в настоящем осадном положении. То и дело слышался на дворе и в коридорах тюрьмы резкий свисток надзирателя, предупреждавший арестантов о прибытии начальства: это Ломов приходил ревизовать свои владения… Казалось, ему доставляло огромное наслаждение созерцать повсюду картины наводимого его серой фигурой страха и благоговения. Как только показывался он в воротах тюрьмы, так все, кто только имел несчастье попасть в этот момент в поле его зрения, немедленно обязывались застывать в каменных позах на тех самых местах, где были застигнуты свистком, и, сняв шапки, вытянув руки по швам, стоять без движения до тех пор, пока мрачный подпоручик не скрывался из виду. Никогда при этом и помину не было о том, чтобы живые статуи получили дозволение покрыть обнаженные головы (какая бы погода ни стояла на дворе), хотя, с другой стороны, из уст Ломова нередко вырывался резкий с обычным нервным раскатцем, крик:

– Зда-ра-ва!

Но крик этот нимало не обозначал какого-либо благоволения к кобылке, нет, он издавался в интересах все той же субординации, так как обязательно должен был вызвать ответ:

– Здр-равия желаем, господин помощник!

И если бы ответа этого не последовало, сейчас же отыскан был бы беспорядок, и отворились бы двери карцера…

Несколько раз в день обходил Ломов коридоры тюрьмы, заглядывал в самые камеры, в кухню, в починочную мастерскую, в больницу, и всюду при появлении его арестанты должны были вскакивать, вытягиваться в струнку и кричать: "Здравия желаем!" Естественно, что мы трое, едва только долетал до ушей надзирательский свисток, торопились забраться в такое место, куда Ломов обыкновенно не заглядывал: встреча с ним не… могла нам доставить особенного удовольствия… Однако не слишком приятна была и эта необходимость вечно быть настороже, постоянно бегать и прятаться. Очень скоро нервы вконец развинтились, и каждая минута свободной от работы жизни была совершенно отравлена. Штейнгарт уже не раз заговаривал о том, что предпочитает сидеть в карцере, нежели играть роль бегающего от охотника зайца… Жизнь, впрочем, сама ускорила развязку.

Однажды, в ясное воскресное утро, Штейнгарт с котелком чаю возвращался не спеша из кухни в свою камеру, как совершенно неожиданно застигнут был на середине двора оглушительным, тревожным свистком; ворота загремели, и надзиратель прокричал обычное: "Смирно, шапки долой!" Все, кто оказался в эту минуту на дворе, остановились как вкопанные на одном месте и обнажили головы. Один только Штейнгарт, ускорив шаги, продолжал идти вперед с шапкой на голове. Он уже поднимался на тюремное крыльцо, когда сзади послышался бешено-визгливый крик:

– Сто-ай! Сто-ай! Беспорядок!

Он машинально остановился и поджидал Ломова.

– Кто?

Штейнгарт назвал себя.

– Да-лай шапку!..

– И вы тоже ее снимите.

– В карцер!! В кар-цер!!

Визг Ломова дошел до истерически высоких нот. Штейнгарт совершенно спокойно отправился следом за подоспевшим надзирателем в карцер, а помощник воротился за ворота тюрьмы сочинять рапорт начальнику.

Арест этот вызвал сильную сенсацию среди надзирателей и вообще вне тюрьмы. Никто не знал еще об опале, постигшей Штейнгарта, и о том, что Шестиглазым решено окончательно ограничить его медицинскую практику стенами тюрьмы; все продолжали относиться к нему с большим почтением и любовью. Напротив, Ломов успел везде снискать неприязнь и даже ненависть. Рассказывали, что кто-то решился даже сказать ему по поводу этого ареста:

– Что вы сделали, господин помощник? Ведь вы арестовали господина доктора.

Ломов, конечно, только глаза вытаращил от удивления. А когда другой кто-то заметил ему, что в окрестностях Шелая сильно свирепствует инфлюэнца и Штейнгарт может во всякую минуту понадобиться самому даже начальнику, который уже захворал, то он дал на это поистине замечательный ответ:

– Ну так что ж! Понадобится – приведем.

– Из карцера-то?

– Почему же нет?

– А потом опять в карцер?

– Если не выйдет срок, так опять.

Ответ этот переходил из уст в уста, и весь шелайский "свет" открыто негодовал на Ломова.

Что касается меня и Башурова, то арест товарища произвел на нас страшное впечатление. В сильной ажитации ходили мы весь день по двору, нетерпеливо поглядывая на ворота и сгорая желанием самим попасть поскорей в карцер. Но ожидания наши не сбылись: Ломов в этот день больше не показывался, даже поверка прошла при одних надзирателях. Рано утром следующего дня, перед уходом в рудник, я опять заявил дежурному надзирателю о желании видеться с начальником по самому настоятельному делу… День этот в руднике тянулся необыкновенно медленно, в мучительном томлении. А по возвращении в тюрьму мы узнали от артельного старосты еще неприятную новость: арестованный отказался принимать всякую пищу, отослал назад не только хлеб, но и воду, велев сказать Шестиглазому, что лучше умрет, нежели покорится Ломову. Дело принимало серьезный оборот… С помощью Лунькова, Чирка и других благоприятелей из арестантов, ставших неподалеку на стрёме, мы с Валерьяном взобрались на подоконник карцера, чтобы переговорить с Штейнгартом. Сквозь наглухо запертый ставень звуки его голоса доносились до. нас точно издалека, глухие и странные… Мы прежде всего спросили его о причине голодовки.

– Простите, что я начал это дело, не посоветовавшись раньше с вами, – начал Штейнгарт, – но как-то само собой оно вышло. Вчерашний день мне и не предлагали никакой пищи… А сегодня, когда надзиратель подал в окошко хлеб, я уже хотел было взять его, да вдруг услыхал в коридоре знакомые шаги и увидал знакомую фигуру…

– Ломова? Неужели он сам и хлеб вам приносил?

– Да, сам… Ну, тут меня страшная ярость охватила, я отшвырнул хлеб и сказал… Что сказал, не помню теперь в точности. Впрочем, я не жалею: быть может, это и действительно лучшее средство заставить Лучезарова и Ломова быть впредь осторожнее.

Что касается Ломова, то, разумеется, надежда Штейнгарта была совершенно напрасной. Выслушав его заявление, он отправился в кухню и там объявил поварам и старосте, что "запорет" их, если узнает, что они тайком подают арестованному хлеб или мясо.

– И воды тоже не сметь подавать! Посмотрим, как он выдержит свое хвастовство!

И с этими словами Ломов удалился. У него действительно хватило бы духу не остановиться перед самой трагической развязкой, но Шестиглазый, по-видимому, иначе взглянул на дело: вслед за категорическим запрещением помощника надзиратели получили от него приказ внести в карцер целый бак свежей воды и большую краюху свежеиспеченного хлеба. Все это, оказалось, однако, на следующее утро нетронутым.

Потянулся тяжелый ряд дней, один другого мрачнее и тоскливее. Шестиглазый не торопился вызывать меня для переговоров. Мы строили с Валерьяном множество планов, но при ближайшем рассмотрении ни один из них не выдерживал критики. Никакого смысла не имело, например, начать нам голодовку: ни Ломов, ни сам Шестиглазый, конечно, ни на минуту не сомневались бы в том, что, имея общение с арестантами, мы продолжаем тайком принимать пищу, а постимся только для виду. Оставалось поэтому одно: добиться во что бы то ни стало, чтобы и нас посадили в карцер; но как этого добиться? Ломов, точно нарочно, показывался в тюрьму лишь в те часы, когда мы были в руднике, на поверки же не являлся. Пламенный Башуров предлагал, впрочем, очень простой и решительный способ.

– Давайте бить стекла! – говорил он самым серьезным тоном. – Тогда нас, наверное, в карцер посадят.

Но "бить стекла" я не соглашался. В конце концов мы остановились бы, по всей вероятности, на отказе ходить в рудник, если бы не удержало нас одно непредвиденное обстоятельство. Староста Годунов с весьма таинственным видом отозвал меня в сторону и передал какую-то записку (я так и не узнал никогда, каким образом он раздобыл ее). Распечатав ее, я сразу различил знакомый женский почерк. "Будьте спокойны, не падайте духом. А самое главное – не делайте ничего явно противозаконного, не расширяйте вопроса о шапках никакими другими требованиями. Боже вас сохрани отказываться от работ. Умоляю вас, иначе все пропало. Помните, что друзья ваши бодрствуют и действуют. Пока могу сказать одно – есть надежда, получены хорошие вести. Потерпите еще немного. Друг".

Как ни голословны были утешения "друга", как ни наивно было, по-видимому, думать, что слабая, не имеющая никакой власти женщина может сделать для нашего положения что-либо существенное, тем не менее мы с Валерьяном приободрились: известно, что утопающий за соломинку хватается… Мы поспешили и со Штейнгартом поделиться нашей радостью, Но он выслушал ее, казалось, довольно равнодушно и тем несколько охладил наш пыл. Впрочем, он вообще неохотно подходил теперь к окну карцера и вяло отвечал на наши бесчисленные вопросы. Возможно, что, голодая уже четвертые сутки, он чувствовал слабость, хотя и уверял, что никаких особенных страданий не испытывает.

– Есть, собственно, во вторые только сутки хотелось. Тогда действительно были неприятные минуты. А потом аппетит совсем исчез. Только ноги почему-то мозжат, так что уснуть даже трудно.

– Ну, а жажда?

– Первые три дня жажды совсем не было. Вы знаете, что я ведь вообще пью очень мало, Но сегодня жажда явилась, и временами мучительная… Какие сны мне сегодня снились ночью, что за чудные оазисы в пустыне! Теперь я хорошо понял чувство каравана, путешествующего по Аравии… Ну, однако, уходите, господа, я подремлю немного…

И мы отходили прочь с камнем на сердце.

Я чувствовал, что какой-то нравственный столбняк постепенно овладевает мною. Надзиратель, арестанты, вся окружающая обстановка и жизнь точно провалились в бездонную, темную пустоту, а их место занял мир призраков и болезненных грез, окрашенный в постоянный траурный цвет. Совершенно машинально исполнял я все, что требовала от меня действительность: ел, ложился спать, работал, отвечал на задаваемые мне вопросы. Давно ли еще, в самые тяжелые минуты жизни, я способен бывал отыскивать всюду светлые и даже забавные стороны? Давно ли считал себя философом-стоиком и рекомендовал товарищам утешаться философическими размышлениями? Весь этот самообман разлетелся в один миг. С каждым днем в душу проникал все больший и больший пессимизм. Чем-то вполне ясным и логически неизбежным представлялось мне, что "шапочный вопрос" поведет за собою целый ряд осложнений, которые должны окончиться для нас или полным позором, или полной гибелью: другого исхода не было. Погибнуть… Лицом к лицу стоя перед гибелью в ту пору, когда жизнь сулила еще впереди столько света и радости, я, помню, не бледнел и не трепетал перед роковым концом, теперь же, когда лучшие приманки жизни были невозвратно отняты и настоящее было так темно и уныло, а будущее полно такой холодной неизвестности, теперь… ах, зачем скрывать? Меня ужасала мысль о смерти в каторге, и жажда жизни, жажда свободы томила до нестерпимой боли и муки!

И вереницы самых мрачных видений проходили перед глазами медленной похоронной процессией; а ночью расстроенное воображение посещали еще более черные сны. Я видел, как самые дорогие мне люди, спасаясь от чего-то столь же ужасного, неназываемого, налагали на себя руки и неподвижно лежали с закрытыми глазами, и страшным предсмертным хрипением в горле. Я сам, подобно древнему Катону,{24} открывал себе жилы, и вокруг меня сидели с опущенными головами друзья… Глубокие шахты, темные пропасти, опасные побеги, мрачные казни – каковы были теперь неизбежные темы моих сновидений, и не раз, обливаясь ледяным потом, дрожа с ног до головы, я в ужасе просыпался и на глазах своих ощущал жаркие слезы… Мгновенная радость разливалась теплом по всем членам, тотчас же сменялась чувством глубокой тоски и разочарования: вспоминался весь ужас действительности, вспоминалось, что она ничем не легче ночных кошмаров…

На шестой день, едва только прошла утренняя поверка, мы бросились со всех ног к карцеру, забыв даже поставить стрёму.

Штейнгарт долго не отзывался на наши оклики, Башуров изо всей силы начал барабанить по ставню:

– Дмитрий! Дмитрий!

– Что? – откликнулся наконец слабый голос.

– Как ты напугал нас! Мы уж думали… Ну что? Как себя чувствуешь?

– Ничего. Галлюцинации проклятые не дают покоя… Вот она, вот, вот!

– Кто? Что ты там видишь?

– Вода, чтоб ее…

– Господа, сойдите с окна! Нам строго-настрого запрещено! – жалобным, почти умоляющим голосом заговорил внизу подошедший надзиратель.

Но мы еще несколько минут продолжали беседовать, не обращая на него внимания; побрякивая ключами п ежась от холода, он молча стоял перед карцером, не зная, что предпринять.

Мы спрыгнули наконец с подоконника. Валерьян был бледен и на глазах его дрожали слезы. Он крепко стиснул мою руку.:

– Иван Николаевич, чего же мы ждем, точно истуканы какие? Ведь так нельзя дольше оставить; он умереть может!..

Мной тоже овладел ужас и негодование на самого себя. Как! Товарищ гибнет на моих глазах, угасает страшной, медленной смертью за дело, которое всех нас одинаково близко касается, – и я не шевелю пальцем для того, чтобы спасти его, а если невозможно спасти, то хоть разделить его участь? Я только бесплодно ною, наяву и во сне предаваясь болезненным грезам, мрачным кошмарам, и ничего, ничего не делаю… И уже упущено столько драгоценного времени, уже идет шестой день, как живой здоровый человек не ест и не пьет, между тем как известно, что одной недели абсолютной жажды совершенно достаточно для того, чтобы погубить человеческий организм? Да это тоже какой-то сон, какой-то дикий кошмар, что я живу, безмолвно на все это глядя, спокойно дожидаясь роковой и неизбежной развязки! Эти мысли, как молния, пробежали в моем мозгу; я весь вздрогнул и точно стряхнул с себя гнетущие чары гипноза… Действовать! Спасать, пока еще не поздно! Погибнуть самому, но исполнить долг чести и товарищества!

Потрясенные, взволнованные, побежали мы к тюремным воротам с твердым решением в душе, хотя и без всякого определенного плана в голове…

– Пожалуйте к начальнику! – крикнул дежурный, растворяя перед нами ворота.

– Ага, вот кстати! Обоих?

– Нет, пожалуйте вы одни.

Приглашение относилось ко мне. Все последнее время надзиратели обращались с нами с какой-то усиленной, еще небывалой вежливостью и любезностью… Казак с ружьем тотчас же повел меня в контору. Только что переступил я порог хорошо знакомой комнаты, где за письменным столом восседал один Лучезаров (писаря находились в других комнатах), как бравый капитан порывисто г вскочил на ноги. Сегодня он показался мне бледнее обыкновенного; внутри его, видимо, клокотало раздражение, и глаза метали молниеносные взгляды.

– Да чего же вы домогаетесь, господа? – почти закричал он, сильным движением руки бросая на стол какую-то бумагу. – Сами делаете целый ряд… неосторожностей! Затеваете какие-то протесты! Голодные бунты! Чего же вы ждете? Этим вы себе только вредите, тем более что кто же верит нынче в голодовки!

– То есть как это "нынче"?

– Ну, да после этого, как бишь его? доктора, Таннера, что ли… Сорок дней человек голодал – и все-таки жив остался!

– Странным мне кажется делать столь смелые выводы на основании газетных анекдотов. Это во-первых. А во-вторых, если уж на то пошло, Таннер, помнится мне, все время своего поста употреблял воду.

– Да? Ну, а разве Штейнгарт… разве он серьезно? Ведь я же велел каждый день ставить ему воду.

– Так неужели вам докладывают, что он пьет эту воду? Это – ложь. Он не притрагивается к ней!

– Так скажите, ради бога, что же мне делать? Что я могу поделать?

– Прежде всего немедленно выпустить Штейнгарта, а затем…

– Выпустить! А знаете ли вы, – тут Лучезаров подошел ко мне вплоть и сказал почти шепотом, – знаете ли вы, что на меня и без того уже донос послан?

– Ну, этого я не могу вам сказать – кем, хотя и знаю, конечно, кем… Но факт тот, что он уже послан. Я выпустил Башурова из карцера по истечении трех суток, когда назначено было пять…

– Вами же самими назначено!

– Я сделал вам в последнее время крупные послабления, которых вы не могли, разумеется, не заметить…

– Какие же это послабления?

– Мой помощник не ходит больше на вечерние поверки, хотя это его прямая обязанность.

– Что это не прямая его обязанность, доказывает трехлетний пример его предшественника, который сидел себе в конторе и никогда не заглядывал даже в тюрьму. И было все тихо и прекрасно.

– Ах, вы затрагиваете мое больное место! – Лучезаров подошел к столу и с гневом подбросил лежавшую на нем бумагу. – Прежний мой помощник был таков, что его нельзя было посылать в тюрьму, не унижая престижа администрации, но он знал по крайней мере конторское дело. Теперешний… Положительно какая-то ирония судьбы меня преследует! Его нельзя ведь ни к какой серьезной бумаге подпустить, все тотчас же изгадит! Самого простого рапорта в десять строк без двадцати грамматических ошибок составить не может. Вы видите, вся работа лежит теперь на мне одном. Я положительно измучен, я скоро должен буду в постель слечь… Я не привык гнуть спину за письменным столом!

Гнев овладел опять бравым капитаном, круглые щеки его нервно колыхались, и мне снова казалось, что он был бледнее и худее обыкновенного.

– Чем же мы-то виноваты, что вам дан негодный помощник? – сказал я, пользуясь благоприятным моментом. – Мне кажется, выход из этого положения один: возможно скорее устранить подпоручика Ломова… И для вас самих и для тюрьмы это будет во всех отношениях полезно.

– Да, если бы от нас с вами зависели такие вещи… Лучезаров нахмурился и забарабанил по столу какой-то марш.

– Во всяком случае, – решил он, – надо потерпеть. Будем нести наш крест и ждать лучших времен.

– К сожалению, – возразил я, горько усмехнувшись, – наши с вами кресты неравной тяжести, и потому нам ждать невозможно. Какой ни на есть выход должен быть теперь же, сейчас же придуман. Иначе сегодня будет умирать в карцере Штейнгарт, а завтра я…

– Ну, этого я не хотел бы!

– Однако это неизбежно будет!

Снова завязался менаду нами горячий спор. От непосредственных фактов мы перескакивали к теориям и принципам, от теорий опять к действительным фактам. Лучезаров взывал к моему благоразумию и привычной сдержанности, которую осыпал похвалами; я, напротив, взывал к его гуманности. Тогда мой собеседник очень недвусмысленно намекнул на возможность самых суровых репрессий, которые мы можем на себя накликать и мысль о которых приводит его, капитана, в невольный трепет… Я отвечал на это, что не закрываю глаз на будущее, но полагаю тем не менее, что во всем и за все явится ответственным один он, как начальник тюрьмы, и под конец разговора – да простят мне боги Олимпа это, быть может, неуместное рассыпание священного бисера – я напомнил бравому капитану о суде потомства и о "Русской старине" XX века…{25}

Шестиглазый был, казалось, подавлен неожиданным натиском моего красноречия. Мысль о том, что он является в своем роде историческим человеком, ударила ему в голову – он весь побагровел и надулся, как индейский петух.

На страницу:
14 из 33