bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 33

– Иван Николаевич, извините, но это прямо какая-то декадентская теория… Вы отыскиваете смысл, глубину и чуть ли даже не красоту там, где решительно ничего, кроме бессмыслицы и безобразия, нет.

– А вы, Дмитрий Петрович, какого теперь мления о кобылке? – обратился я к Штейнгарту, молча лежавшему на моей койке и нервно кусавшему себе бороду.

– Ах, все надоело! – отвечал он, нахмурившись еще больше. – Люди везде те же люди, как на низах, так и на верхах развития и образованности.

И с этим загадочным восклицанием он вскочил и убежал по своим делам.

В последних числах октября того же года на одной из вечерних поверок, в субботу, был прочитан, как снег на голову свалившийся с неба, приказ о переводе за дурное поведение в другие рудники Юхорева, Шматова, Азиадинова и Тропина, а Стрельбицкого, по болезни, в зерентуйский лазарет (после истории с отравлением с ним стали делаться какие-то странные нервные припадки, с болью в животе и с судорогами во всем теле; многие подозревали тут простую симуляцию). Значительная часть арестантов выслушала этот приказ с глубокой тайной завистью и изумлением: всем им как бы еще лишний раз подчеркивалось самим начальством, что для того, чтобы вырваться из когтей душного шелайского режима, надо только мутить побольше и устраивать всякого рода скандалы, ни перед чем не останавливаясь и ничего не боясь. Однако лица Юхорева, Шматова и Тропина не сияли торжеством, а, напротив, были очень серьезны: их, очевидно, тревожило тайное опасение, что прочитана пока только часть написанного в бумаге и по прибытии на новое место их накажут немедленно розгами или даже плетьми, а потом объявят увеличение срока каторги.

Увоз пятерых друзей состоялся, на другой день утром, когда по случаю воскресного дня вся тюрьма была дома. Я прогуливался по больничному коридору, когда дверь вдруг растворилась и в больницу вошел, усиленно гремя цепями, в которые его только что заковали, Гнус-Шматов. Не глядя на меня, он прошел в большую палату проститься с товарищами.

– Прощайте, братцы, увозят! – послышался оттуда его торжественно шипевший голос. – Увозят… И что будет – неизвестно… нашлись такие друзья – погубили!

Я с любопытством присел на лавку, ожидая, не скажет ли он и мне чего-нибудь на прощанье. По-прежнему громко лязгая кандалами, Шматов вышел в коридор и, сняв шапку, низко поклонился мне по-актерски.

– Прощай и ты, Миколаич, – прогнусил он, саркастически оскаливая гнилые зубы, – прощай! Спасибо, что в кандалы заковал… Тебе обязан!

Признаюсь, такой грубой, искренне-злостной клеветы, брошенной прямо в лицо, я не ожидал даже и от Шматова. Но прежде чем, придя в себя от удивления, успел я произнести хоть одно слово в ответ, Гнус уже вышел вон торжественно замедленными шагами, заложив руки за спину.

Вслед за этим в дверь просунул голову Тропин. Ему, очевидно, не с кем было прощаться; и он показался для того только, чтобы крикнуть во всю глотку Стрельбицкому:

– Ты чего ж тут копаешься? Скорее, леший!

Он окинул меня беглым нелюбопытным взглядом и, н. е удостоив. ни одним словом, скрылся. Да и что ему было говорить? Своего он добился, а до всего остального в мире, до лжи и правды, атому человеку, не имевшему ровно ничего за душой, не было ни малейшего дела…

Стрельбицкий вышел из палаты и, тоже ничего не сказав мне на прощанье, поспешил прямо к воротам. Я глядел в окно. Там стояли уже под дождем, в ожидании, Азиадинов, Тропин и Шматов. Быстрой, легкой походкой, ухарски заломив набок круглую арестантскую шапочку, шел к ним из тюрьмы Юхорев, вскинув на плечо свой мешок с вещами. В больницу он не зашел. Замок щелкнул – ворота распахнулись настежь, приняли в свою пасть пятерых друзей и снова громко захлопнулись. На новую жизнь! Не пожалеют ли когда-нибудь эти люди и о Шелайской тюрьме, не вспомнят ли с сочувствием о тех, кого теперь, уходя, пытались оплевать и закидать грязью?..

Башуров и Штейнгарт явились ко мне с тюремными новостями.

– Ну что, Иван Николаевич, заходили к вам прощаться?

Я рассказал о сцене, устроенной мне Гнусом.

– Ну, значит, точь-в-точь та же песня, которую и мы слышали, – с горечью рассмеялся Штейнгарт. – К нам Шматов и Юхорев вместе зашли. Первый шипел что-то не совсем вразумительное, кого-то в чем-то упрекал, кого-то прощал, то и дело прерывая Юхорева, который, по обыкновению, прикрикнул наконец: "Замолчи, Гнус, не дури!" Сам он держался с обычной важностью и с первых же слов заявил, что против нас двоих никакой злобы не уносит, одного только Ивана Николаевича считает врагом. "Как вам, Юхорев, не стыдно говорить такие вещи? – воскликнул я. – Иван Николаевич прожил столько лет в тюрьме, и все видели от него одно только доброе". – "Быть может, другие, но никак не я! Мне он враг, и я когда-нибудь сумею ему отплатить". – "Он нас в кандалы заковал!" – прошипел опять Гнус. Я обратился к Юхореву: "Неужели вы верите в такую нелепость? Ну, Шматов по глупости, а вы-то?.." Он сделал решительный жест рукою: "Не будем спорить, Дмитрий Петрович; у каждого человека свои взгляды… Итак, господа, прощайте, спасибо за вашу хлеб-соль. Валерьян, не поминай лихом!" Но мы отказались подать ему руку: "Если вы думаете так дурно о нашем товарище, которого мы уважаем, так по-доброму и мы не можем расстаться с вами". Тогда Юхорев гордо выпрямился, подумал немного и, поклонившись слегка, торопливо вышел. А за ним побежал и его верный оруженосец, продолжая что-то гнусавить.

– И откуда берется такая гордость, такой язык у чистокровной, в сущности, шпаны! – загорячился Валерьян. – Вот, Иван Николаевич, плоды вашего многолетнего нежничанья с ними.

Но Штейнгарт сурово остановил его:

– Вспомни, Валерьян, свое собственное амикошонство с Юхоревым…

Башуров густо покраснел и, замолчав на некоторое время, по обыкновению надулся.

Грустное настроение овладело мною, когда товарищи ушли в тюрьму, оставив меня одного. Мысленно перебирал я свои тюремные воспоминания, год за годом, месяц за месяцем стараясь отыскать там свои ошибки, промахи, вины против посланных судьбой сотоварищей, подобрать ключ к правильному пониманию их простой и вместе загадочной психологии, на почве которой создались между нами сначала недоразумения, а затем и вражда. Я думаю… И история этих мелких тюремных бурь наводила меня на мысль о более широких аналогиях и картинах: не возможны ли подобные же (только несравненно более грустные по своим огромным размерам и важным последствиям) конфликты и на воле между интеллигентными людьми и темными народными массами?..

Было сумрачное осеннее утро перед самым началом зимы. Порывы холодного ветра стучали порой по оконным рамам крупными дождевыми каплями. Неприветливо висело низкое темное небо над неприветливым, мокрым зданием тюрьмы, делая его еще мрачнее обыкновенного, а жизнь, происходившую под его кровлей, еще страшней и удушливей. Вот резкими, точно отсыревшими звуками ударил звонок на обед; съежившиеся от холода камерные старосты пронесли из кухни баки с баландой, нагибаясь под их тяжестью. Суетливо пробежало за ними несколько праздно торчавших в кухне отощалых фигур. Тюремный день продолжал идти своей обычной колеей…

XI. Тревоги иного рода

Невеселого свойства события описывал я в предыдущих главах. И если бы события эти были финальным аккордом в сложной истории отношений темной каторжной кобылки к небольшой кучке интеллигентных арестантов, если бы они являлись чем-то вроде последнего слова в этой истории, рокового и непоправимого слова, то читатель, быть может, сделал бы из него даже более грустные выводы, чем те, к каким приходил сам я в минуту уныния и душевной слабости. И он был бы, может быть, прав… Но, к счастью, действительность в ее целом не была так мрачна. В сущности, описанные мной недоразумения и ссоры были не более как преходящим моментом из многолетней совместной жизни нашей с каторгой, моментом, который совершенно непредвиденно вынырнул из самой мирной и дружелюбной тишины, разразился рядом бурных конфликтов более или менее трагикомического свойства и затем, после увоза тюремных главарей, сменился прежней невозмутимой тишиной и прежними дружескими отношениями, опять длившимися годы. Тем не менее этот короткий сравнительно период казался мне не лишенным своего значения и характерности; мне думалось, что отбрось я его, как нечто не типичное, мимолетное, ограничься картиной обычных отношений с арестантами, представленной в первой части очерков – и от записок моих, как от всего неполного и недосказанного, веяло бы в значительной степени неискренностью, своего рода ложным, приторно сладким сентиментализмом.

Мне остается лишь сказать по этому поводу, что пережитые треволнения не прошли без следа ни для одной из враждовавших сторон, ни для каторги, ни для меня с товарищами. Что касается первой, то, признаюсь откровенно, ее поведение не раз вызывало во мне глубочайшее удивление. Невозможно было, конечно, предполагать, чтобы летние события были забыты ею так скоро и так окончательно; напротив, по общему настроению чувствовалось нередко, что арестантами ничто не забыто… И, однако, ни разу и никто из них (даже из самых неразвитых умственно и нравственно) не заводил в нашем присутствии громкого разговора о прошлом. Точно какое-то безмолвное, но твердое соглашение состоялось между всеми на этот счет: молчать, никогда не вспоминать о том, что было. Сказывалась ли тут своего рода деликатность? Играло ли некоторую роль то обстоятельство, что под конец волнений нами усвоена была политика показного равнодушия к их исходу и твердого стояния на избранной раз позиции? Как бы то ни было, повторяю, никогда больше не видал я со стороны наших сожителей ни малейшего поползновения возобновлять ссоры.

Горечь обиды, одно время обуревавшая увлекающегося Башурова и толкавшая его на необдуманные слова и поступки, тоже скоро улеглась: от природы он был добр и незлопамятен. Крайние мнения его об арестантах, так неприятно, противоречившие одно другому и быстро менявшиеся, с течением времени смягчились и уравновесились; в конце концов взгляды наши сблизились и примирились. Но, кроме того, пережитые неприятности научили нас всех троих быть сдержаннее, зорче следить за каждым своим шагом, имевшим хоть косвенное отношение к каторге и ее интересам. Если благодаря этому поведение наше, быть может, и утратило несколько свою прежнюю непринужденность и не" посредственность, то, с другой стороны, гарантировало от новых крупных ошибок, а это было, конечно, самое главное.

Между тем наступившая осень готовила нам испытания и тревоги совсем иного рода – своеобразный кошмар, который может Иметь место только в тюрьме и только для интеллигентных людей.

Еще за полгода до прибытия в Шелай новичков у меня происходила с бравым капитаном одна беседа, которой я не придал в то время особенного значения, как одной из бесчисленных минутных фантазий капитана, в большинстве случаев никогда не видавших осуществления.

– Я не очень-то доволен теперешним состоянием тюрьмы, – в связи с чем-то другим заговорил он, нахмуривая брови, но тоном почти дружеской доверенности, – это далеко не то, о чем я когда-то мечтал и что соблазнило меня принять предложенное место начальника.

Я полюбопытствовал узнать, что, собственно, вызвало его недовольство.

– Да если хотите, все, "решительно все! Первоначальным планом, в составлении которого и я принимал участие, было устроить из Шелаевского рудника образцовую тюрьму, отличную от всех остальных каторжных тюрем. Строгость, неуклонная, чисто военная строгость во всем режиме – вот основной принцип, который был поставлен мною на вид. Я, знаете, тогда же составил докладную записку, в которой все это изложил. Я прекрасно знаю этих артистов и знаю, как нужно управлять ими!.. Тогдашний губернатор был во всем со мною согласен. Но… вам известны наши русские порядки? Канцелярщина, волокита… Каждый разумный проект разбирается десятком власть имеющих лиц, и у каждого из них собственные фантазии! Все новое, оригинальное не находит у нас признания… По моему плану, начальник Шелаевской тюрьмы должен был зависеть только от бога и губернатора, или, вернее сказать, от раз навсегда составленной инструкции. Заведующий Нерчинской каторгой никакого касательства не должен был иметь к этой тюрьме: он мог бы учиться здесь —, и ничего больше… Таков был мой идеал. Но посмотрите, что вышло в действительности! Остановились, как всегда, на полумерах! Тюрьму сделали как будто и образцовой, а с другой стороны – все оставили по-старому. Во главе дела стоит все то же управление каторгой, учреждение, скажу вам откровенно, допотопное, насквозь пропитанное чиновничьим формализмом и халатностью! Ну и что же выходит из всех моих начинаний? Ровно ничего. У меня нет никакой свободы действий, у меня положительно связаны руки… Меня ограничивают в денежных тратах, меня заставляют губить время на пустяки. Вот вам мелкий пример: по штату мне полагается помощник, обязанность которого исполнять некоторые черные работы – производить поверки арестантам, наблюдать за порядком в тюрьме, за надзирателями… Ну конечно, это необходимо и для некоторого престижа власти начальника… И что же вы думаете? Мне дали помощника, но какого? Я просил офицера, человека энергичного, решительного, способного с достоинством заменять меня самого в нужных случаях, а они назначили… какого-то отставного канцеляриста, пропойцу и теленка, которого я боюсь даже пускать в тюрьму и который способен только сидеть в конторе и строчить бумаги…

Мне живо вспомнилась фигура этого "теленка и пропойцы" – жалкая, сгорбленная, с трясущимися руками и головой, в каком-то длинном женском капоте с медными пуговицами, изображавшем собой чиновничью шинель. В тюрьме он показывался очень редко, голоса его мы почти никогда не слыхали, и никто из арестантов не знал даже об его официальном звании "помощника", а называли все "письмоводителем".

– При таких условиях тюрьма не может быть образцовой! – с горечью продолжал Лучезаров. И, в сущности, она ничем ровно не отличается от других каторжных тюрем.

– Однако, судя по рассказам арестантов, в других рудниках несравненно больше свободы…

– То есть, вы хотите сказать – распущенности? Но знаете ли, почему это? Только потому, что я здесь… Поставьте на мое место кого-либо из обыкновенных смотрителей – и завтра же вы не отличите Шелаевской тюрьмы от Зерентуйской, Алгачийской и всякой другой!

И довольное, румяное лицо бравого капитана приняло оттенок мечтательной грусти: он с горечью закусил длинные усы и, махнув рукой, быстро отошел к окну.

– Впрочем, – тотчас же справился он со своим волнением и заговорил опять непреложным, властным тоном, – я не теряю еще надежды… Нет! Я питаю надежду! Я почти уверен… Новый губернатор тоже одобряет мои планы… У меня есть, кроме того, и в Петербурге единомышленники… друзья… Записка моя теперь уже рассматривается, и весьма возможно, что в самом недалеком будущем вы практически с нею познакомитесь.

Глаза его вдруг блеснули игривым огоньком… Однако на моем лице, должно быть, нельзя было прочесть сильного желания поскорее "практически" познакомиться с его воинственными планами, потому что он поспешил перевести разговор на другую тему, и аудиенция вскоре кончилась.

Повторяю, я не придавал в то время большого значения этой беседе и почти в тот же день выкинул ее из головы. Но после приезда новичков по тюрьме не раз проходили смутные слухи о каких-то готовящихся нововведениях строгого характера. Даже надзиратели толковали об этом, хотя, нужно сказать, большинство их открыто становилось на сторону арестантов и откровенно либеральничало; некоторые хвалились даже, что "в случае чего" уйдут в отставку… Один только Проня Живая Смерть казался еще более, чем прежде, недоступным и все туже и туже затягивался на все пуговицы. Он давно уже был любимцем и правой рукой Лучезарова.

В конце концов каждый новый слух встревоживал, наше воображение на один-другой день, а затем снова очень скоро вылетал из головы: монотонная, гнетущая действительность не давала подолгу останавливаться ни на хороших, ни на дурных слухах. Зато среди всякого рода огорчений и неприятностей судьба подарила нам, бесправным и обездоленным, друга, верная преданность которого не раз поддерживала нас в минуты уныния и не раз оказала нам впоследствии неоценимые услуги. Этот друг был – женщина… Штейнгарту всецело принадлежала заслуга приобретения сначала знакомства, а затем и дружбы жены начальника казацкой сотни, стоявшей в Шелае, – "доброй матушки есаульши",{23} как называла ее бесхитростная кобылка. Случилось, что вскоре после его прибытия в Шелайский рудник она очень серьезно заболела воспалением легких и, по общему признанию, только Штейнгартом была спасена от смерти. Чтобы вполне понять и оценить чувство, наполнившее душу выздоровевшей больной, нужно познакомиться несколько с положением и нравственным состоянием этой симпатичной и глубоко несчастной женщины. Молодая, красивая, мало, правда, образованная, но с добрым, отзывчивым сердцем и гуманными наклонностями, она вышла замуж за пожилого и почти незнакомого ей офицера так, как делает это в далеких провинциальных захолустьях большинство неопытных молодых девушек, то есть необдуманно, легкомысленно. Жизнь во всей своей суровой неприглядности открылась ее испуганным глазам лишь на другой день после свадьбы. Муж оказался не злым по природе человеком, но тупым, недалеким бурбоном, взгляды которого на людей и общественную деятельность не под силу было изменить ей, которая сама лишь ощупью, инстинктом отыскивала истину и ложь жизни. Долго странствовала Анна Аркадьевна со своим мужем по разным глухим углам Забайкальской области и наконец попала в такую мрачную нору, какою был стоявший среди тайги и унылых сопок наш каторжный городок. Здесь встретило ее не просто лишь отсталое и бесцветное общество – нет, это была настоящая крепостническая среда, жестокая, бездушная, с самыми античеловечными понятиями, достойными первобытных дикарей; это был как бы уголок средних веков, бережно сохранявшийся и законно процветавший в цивилизованной стране и в просвещенном веке… Грубость царила кругом самая варварская, нравы откровенно животные, высших интересов никаких. Лучшими дамами шелайского бомонда являлись надзирательские жены, так как Лучезаров, Монахов и молодой казацкий хорунжий были люди холостые; эти дамы, ссорясь между собою, публично называли одна другую "шкурами" и "потаскушками"…

Анне Аркадьевне суждено было повторить собою обычную на Руси грустную историю никем не понятых страданий и безвременного, одинокого увядания чуткой, но слабой женской души… Переписка с подругами-институтками, за отсутствием общих реальных интересов, постепенно становилась вялой и нелюбопытной; детей не было; книг для чтения не отыскивалось; слез не хватало… Чем бы кончилась эта печальная история? Вероятнее, конечно, всего, что и Анна Аркадьевна, подобно сотням и тысячам своих предшественниц, сдалась бы в конце концов засасывающей силе житейской тины; прошло бы еще несколько лет, и она, как все, утратила бы человеческий образ, сделалась бы такой же, как все… Но как раз в ту минуту, когда было еще не поздно, пришло спасение. Пред нею, больной, слабой, охваченной горячечным жаром и возбуждением, в одно время и призывавшей к себе смерть и мучительно хотевшей жить, внезапно появился молодой, энергичный и очень недурной собою врач, окруженный самой необыкновенной обстановкой – со штыком солдата за спиною, с гремящими на ногах кандалами, с бритой головой. Ласковый свет горел в его глазах, в каждом слове слышалась ободряющая сила и надежда… Воображение Анны Аркадьевны было поражено, симпатии завоеваны с первого раза; а между тем каждое новое посещение Штейнгарта, окруженное все той же таинственностью и необычайностью, только усиливало первоначальное очарование, открывая в молодом враче-каторжнике все новые и новые неслыханные черты и достоинства; и к тому времени, когда жизнь больной находилась уже в полной безопасности, между ними успела установиться тесная, искренняя дружба. Вполне естественно, что бескорыстная, трогательно верная преданность молодой женщины перенеслась вскоре и на товарищей ее спасителя, которых она никогда в жизни не видала, и вот Штейнгарт, возвращаясь со свиданий, стал неизменно приносить мне и Башурову поклоны и приветы от своей пациентки, а затем, когда личные свидания прекратились, начали получаться раздушенные записочки с восторженным обращением ко всем нам троим: "Друзья мои!" и с подписью: "Ваш верный и любящий друг". Как я сказал уже выше, эта любовь и верность были не раз впоследствии доказаны жизнью, и если где-нибудь ты существуешь еще, добрая, самоотверженная душа, так много любившая и так мало видевшая награды за свою любовь, то прими от меня, хоть теперь запоздалый, но все же горячий и искренний привет!..

Выздоровев, Анна Аркадьевна, понятно, старалась изыскивать всевозможные предлоги для того, чтобы время от времени снова приглашать к себе Штейнгарта: то появлялся у нее какой-нибудь новый недуг, то встречалась надобность в медицинском совете для устранения следов перенесенной весной тяжкой болезни… В это же время она стала крайне интересоваться знакомством великолепного Лучезарова, вида которого раньше не могла выносить и которому всячески выказывала всегда явное неблаговоление. Теперь красивая молодая. женщина начала ему не без кокетства улыбаться, приветливо с ним заговаривать, и бравый капитан, никогда не бывший нечувствительным к женским чарам, таял каждый раз как воск и при малейшем недомогании обворожительной есаульши согласился бы сделаться даже спиритом, чтобы вызвать с того света всех знаменитых врачей прошлых веков; тем более готов он был разрешить Штейнгарту являться по первому зову есаула…

Вот из этого-то источника и принес однажды Штейнгарт положительные сведения о новых грозивших нам неприятностях, про которые давно уже говорили разные темные слухи. Перед тем около трех недель не видался он с Анной Аркадьевной, и только раз за все время была получена от нее коротенькая записка: "Все ищу случая и возможности вызвать, но никак не удается. Боюсь, что Л. что-то подозревает. Есть важные новости". Наконец ей удалось добиться свидания.

– Представьте, господа, – рассказывал Штейнгарт, вернувшись в тюрьму, – я впал в немилость!

– У Шестиглазого?

– Ну разумеется. Давно, положим, было заметно, что он как будто косится на меня. За ворота тюрьмы к больным стали вызывать в последнее время очень редко, а недавно приезжал, говорят, издалека какой-то казак и слезно умолял разрешить мне исследовать его, но так и не добился разрешения… Все это я объяснял, однако, минутными капризами.

– А теперь что же оказывается? Оказывается, что он видеть меня не может равнодушно. Вчера, когда Анна Аркадьевна усиленно пристала к нему с просьбой вызвать меня, он вспыхнул как порох и разразился длинным монологом, в котором высказался вполне откровенно: "Штейнгарт – мальчишка, который положительно избаловался, вследствие моего мягкого к нему отношения! Он совершенно, забыл о том, что он каторжный, что ему нужно в руднике работать, а не воображать, будто он что-то вроде начальства и будто мы ему чем-то обязаны". – "Но позвольте, – вставила Анна Аркадьевна, – ведь мы действительно многим ему обязаны?" Тут Лучезаров окончательно "из себя выпрягся", как говорят арестанты, и начал отрицать во мне всякие знания и способности: "Если и было несколько удачных исходов в его практике, так это просто счастливый случай, не больше. Я не признаю врача в этом заносчивом… недоучке!.." Анна Аркадьевна чуть не расплакалась при этих словах, а Лучезаров продолжал откровенничать: – "Но если бы даже от него и польза была, принцип должен быть выше поставлен. Штейнгарт – каторжный, и его дело каторжным быть, а не врачом. Впрочем, на днях это и начнется…" – "Что такое начнется?" – "Вообще новый порядок. Я получил наконец давно жданный приказ устроить тюрьму по возможности так, как это отвечает моим взглядам и убеждениям. И я устрою действительно образцовую тюрьму, а не какую-то гостиницу, какой она до сих пор была". Постепенно капитан выболтал все: на стенах камер будут вывешены печатные правила (при слове "печатные", он положительно захлебывался от восторга!), и неисполнение их будет влечь за собою самые суровые наказания… Кроме того, у него будет на днях настоящий помощник, такой, какого он всегда желал, человек смелый и деятельный, не столь мягкий, как сам он, Лучезаров… Анна Аркадьевна так и ахнула, когда узнала фамилию нового помощника: она лично и хорошо знала подпоручика Ломова и наслышалась о нем в свое время очень много. "Да ведь это – дубина, – закричала она, – ничего человеческого в нем нет!" – "С какой точки зрения смотреть, – ответил капитан, – во всяком случае, у подпоручика много неоспоримых достоинств: прежде всего он честен, неподкупен, а главное – исполнителен. Ну, а это в нашем деле – неоценимое качество! Повиновение, исполнительность, энергия…" Анне Аркадьевне пришлось употребить героические усилия воли, чтобы сдержать негодование, и только благодаря наружному спокойствию ей удалось все это выведать. "Передайте вашим товарищам, – сказала она в заключение, – что теперь я буду за всех вас очень, бояться! На одного Лучезарова я еще могла бы, может быть, влиять, муж мой тоже не злой человек и, побуждаемый мною, тоже немного сдерживал бы его. Но с Ломовым поладить будет невозможно: это не голова, а дерево… Свидания наши, по всей вероятности, теперь совсем прекратятся, и придется ограничиваться перепиской, хотя и писать надо будет очень, очень осторожно. Если Вам станет слишком плохо, дайте мне знать. Я напишу в Читу – там у меня есть старые связи, друзья, и мне, быть может, удастся ослабить лучезаровские затеи…"

На страницу:
12 из 33