
Полная версия
Повести
Шум, произведенный моим приходом, вывел ее из легкого усыпления, в которое она до того времени была погружена. Она посмотрела на меня, но на лице ее не выразилось ни радости, ни грусти; по-прежнему осталось оно бледно и ровно, только едва заметное движение рукою показало мне, что она желает видеть меня ближе.
Я подошел.
– А я ждала тебя, – сказала она чуть внятно, – я думала…
Она остановилась; дыхание ее сделалось трудно; невольные слезы полились из глаз моих.
– Что ж ты плачешь? Ребенок ты, право, ребенок! – сказала она. – Не плачь, слезами не поможешь. Что ж делать? видно, так нужно, друг мой!.. А я бы хотела поговорить с тобою наедине… Мне многое, многое нужно сказать, пока я еще жива…
– Ничего мне не жалко, – продолжала она, когда все вышли, – бог видит, что я без горести и без сожаления оставляю жизнь; но тебя… с тобой что будет?.. ведь ты не вынесешь… Для тебя, для тебя одного, хотела бы я еще пожить, хоть немного…
И она посмотрела на меня, и во взоре ее, уже слабом и полуугасшем, мелькнула искра нежности и чувства.
– В тебе была вся моя радость, – сказала она, – с тобою была легка мне жизнь; все бы снесла, все бы приняла я, ради тебя… Теперь все кончено. Скажи ж мне, любишь ли, любил ли ты меня?
– Люблю, любил, одну тебя любил, милая Таня! одну тебя и буду любить всю жизнь мою!
– Я и знала, что ты любил меня – да вот и любил, а ничего не вышло… Оттого-то и жаль мне тебя, что ты погибнешь один, что ты слаб, слаб, как дитя… А если б наша любовь была возможна! если б она удалась!.. Бедный! ты больше меня достоин сожаления! Я по крайней мере умираю… а ты остаешься жив.
– Таня, милая Таня! простишь ли ты меня? Я много виноват перед богом и перед тобою!
– О, я давно простила! Да ты и не виноват; ты и без того много сделал для меня: ты дал смысл моему существованию, ты был всем для бедной Тани! Притом же ты сам несчастен… я вижу, я понимаю, сколько тягости в этом бессилии… Обстоятельства давят, друг мой, обстоятельства жестоки… а мы не виноваты: что невозможно, то невозможно!
Она остановилась и сделала знак, чтоб я ее приподнял; я осторожно взял ее за талию и посадил на постели.
– Похудела, подурнела я без тебя – да я и сама много виновата, сама не все сделала, чтоб привязать тебя… теперь я и вижу, что для любви нужна пища, да уж поздно… А все-таки умирать жалко, жалко для тебя!
Она задумалась; чуть заметное облачко печали отуманило на минуту спокойное и светлое лицо ее; рука небрежно откинулась на подушку; кофточка распахнулась, и белое, как мрамор, плечико показалось из-за спущенной сорочки.
– Посмотри, как похудела я! – сказала она, указывая на свою шею, – едва душа в теле держится… Да теперь уж и незачем!.. все кончено! бедная Таня!
– О, я не переживу тебя, я соединюсь с тобой! – говорил я, покрывая поцелуями ее руки.
– Нет, не нужно, я не хочу этого, друг мой!.. Вот видишь ли, жизнь так хороша, так много привлекательного, зовущего в ней, что грустно, невыносимо тяжело умирать… нет, ты живи, ты должен жить – и бог не простит тебе, если ты вздумаешь…
Слабою и дрожащею рукою привлекла она меня к себе.
– А я все смотрю и насмотреться на тебя не могу, – сказала она сквозь слезы, – ведь ты был единственною радостью моей жизни!.. Помнишь ли тот вечер?.. мы были вдвоем… ты глядел мне в глаза – где это время?
И когда я, задыхаясь от слез и рыдания, почти без чувства бросился к ней на грудь…
– Полно же, перестань, мой друг, – сказала она едва слышно, – в эту минуту все должно успокоиться… О, я чувствую, чувствую, что конец мой близок…
И вдруг она упала навзничь, и лицо ее помертвело. В испуге я схватился за колокольчик и хотел звонить, но она удержала меня.
– Нет, не нужно, – шептала она, – не нужно… Я умираю… я хочу умереть… наедине с тобою.
Глаза ее вперились в воздух и сделались неподвижны.
– Ты видишь, – сказала она, вся трепеща от страха, – ты видишь… там стоят люди… они идут, они за мной. Душно мне, душно!.. Прощай, будь счастлив.
Через полчаса она лежала на столе, вся в белом, и деревенский дьячок читал над нею молитвы.
И она умерла! умерла при мне, на моих руках!
Так кончилась единственная эпоха моей жизни, в продолжение которой я имел право сказать, что я живу.
В Москве меня встретили друзья мои: Маша, Валинский и Андрей. Все они показали много участия в моей горести, хотя никто и не подумал утешать меня. В самом деле, в подобных случаях ничего не может быть несноснее, неделикатнее утешителей: они колют глаза, они еще более растравляют ваши раны, противопоставляя вашему горю свое черствое спокойное довольство. И долгое время сидел я, запершись в своей комнате, и не мог ни с кем сказать слово: так тяжело давило меня мое горе!
Но теперь, когда я спокойно рассуждаю, прав ли я, предаваясь такому горькому отчаянию, то, признаюсь, не могу не решить этого вопроса скорее в отрицательную, нежели в положительную сторону. Конечно, я многое потерял; конечно, в этом минутном проблеске жизни среди безжизния было много увлекательного, много младенчески светлого и упоительного; но ведь минута все-таки не заключает в себе целой жизни, все-таки остается минутою. Недостойно и постыдно для человека погибнуть и распасться под ударом слепого, неразумного случая; недостойно всю жизнь обратить в одну только сторону, всю деятельность ограничить одною только сферою, когда перед ним расстилается широкая и необозримая дорога, когда ему предстоит внесть свою долю мысли, сказать свое слово в общем, вековом труде человечества!
И Таня была права, тысячу раз права, когда говорила, что я должен жить, что моя собственная совесть накажет меня, если я буду отчаиваться! Да, она накажет меня сознанием великой бесполезности всего моего существования, сознанием, что все трудятся, все, по мере сил, работают на благо общее, и один я лишний на свете, и, как негодный, полусгнивший член тела, засвидетельствовал жизнь свою только тем, что заражал прочие, здоровые части стройного целого.
А между тем, как посмотрю я внимательно – какую же пользу могу принести я? какое же слово суждено мне сказать в общей речи человечества? Не вижу, не вижу я ничего! Деятельность моя совсем парализирована! Уж не говорю я об воле – воли нет и не может быть, – но страсти, энергии нет во мне! Весь я одряхлел, ослабел, распался – и с горечью смотрю на развалины моего бесполезного прошедшего!
А отчего все это? Оттого, что мне не дано практического понимания действительности, оттого, что ум мой воспитали мечтаниями, не дали ему окрепнуть, отрезвиться и пустили наудачу по столбовой дороге жизни! И естественно, что всякий шаг был для меня камнем преткновения, что я ничего не понял в действительности и стал ругаться над ее нелепостью, проклинать гнетущую ее силу!.. И когда навели меня на истинный путь, когда указали мне, что все в жизни имеет связь и смысл, что нелепость существует в моем воображении, а на деле все понятно и стройно, когда я сознал все это – было уже поздно! Прежняя моя праздная и ничтожная жизнь погубила во мне всякую искру деятельности, притупила всякую энергию, и я по-прежнему остался один с своими сомнениями, беспрестанно стараясь примирить противоречие теории и практики, разума и жизни, и всегда без успеха, потому что между теориею и жизнью не было посредствующего члена, не было деятельности, которая одна только в состоянии совершить великое дело примирения.
Даже и теперь, как вы видите, я нахожусь в подобном же положении. Меня и убивает смерть Тани (даже от отчаяния, от самоубийства я, пожалуй, не прочь), и между тем не хочу отчаяния, не хочу смерти, потому что недостойно человека упасть духом и ослабеть перед ударом слепого неразумного случая! Видите ли, какое жалкое рассуждение!
Везде, всю жизнь искал я средины, везде хотел примирить крайности и жить разумно – и чего же достиг? Достиг того, что сознаю нелепость крайностей, отстал от них, а средины-то, разума-то все-таки не добился, и вишу теперь на воздухе, не зная, что я и куда несет меня поток жизни, и дела мне нет до того, принесет ли он меня куда-нибудь.
Среди всеобщего движения, среди этой вечно трудящейся, без отдыха работающей толпы, я – совершенный анахронизм – вижу много хорошего, что остается сделать, – и не могу ни к чему приступиться; чувствую всю тягость, всю неестественность своей жизни – и не могу сделать ни шага, чтоб выйти из нее… Право, положение было бы даже очень забавно, если б слишком близко не касалось нежнейших струн существа моего.
С грустью и недовольством смотрю я на мое прошедшее, мое настоящее, мое будущее. Что было в моей прежней жизни? – сомнения! Что в настоящем моем? – сомнения! Что в будущем? – сомнения! Нигде ничего верного, нигде светлой мысли, на которой можно бы остановить взор свой, отдохнуть душою, нигде факта, на который можно было бы опереться и с гордостью сказать: это мое дело, это я сделал! Все, что я сделал, точно так же может быть сделано и учеником на школьной скамейке: и он тоже ничего не знает, и он ни к чему приступиться не может!.. Да; есть много таких характеров, которые вдали кажутся и огромными и величественными, а вблизи преобидно умаляются. Что в том, что я много наблюдал, многому выучился, многое вычитал?.. что в том пользы, говорю я, когда у меня руки не поднимаются, ноги не ходят? Все это знание больше ничего, как слова, слова, слова… Да и вся жизнь моя не более как противоречия, противоречия, противоречия…
ГЛАВА
Робким и нерешительным шагом шел Николай Иванович садом по дороге из первого Парголова в Заманиловку. Разные непредвиденные вопросы беспрестанно восставали в голове его и мутили его воображение. То вдруг возникал в уме его вопрос, какого сорта его любовь, не есть ли это потребность, им самим придуманная и навязанная себе же, а вовсе не свободное, естественное движение существа его, – и действительно оказывалось, что если бы любовь его к Вере Александровне была любовь естественная, то он не задавал бы себе подобных вопросов, не рассуждал бы об ней, а просто-напросто шел бы себе в Заманиловку без всякой задней мысли и сомнений. Итак, этот факт был для Нажимова ясен, так ясен, что он, который исповедовал, что человек везде и всегда должен поступать только по естественному влечению своей природы, даже испугался результатов своих размышлений по поводу настоящего его положения и быстро повернул было назад. Но не сделал он еще и трех шагов в этом обратном направлении, как больная его мысль, не перестававшая работать с обычною неутомимою деятельностью, представила ему дело в совершенно противоположном виде. "Но если, – говорил он сам себе, – рассуждающая любовь неестественна, стало быть, ее нет, стало быть, я не люблю; а если я не люблю, если я равнодушен, то нет для меня никакой причины не идти к Загреевым". И Нажимов вновь воротился и пошел по дороге к Заманиловке. Потом опять начинала тревожить его другого рода мысль: "Но если, – думал он, – я столько рассуждаю о своих отношениях к Вере Александровне, если я беспокоюсь о них, следовательно, Вера Александровна интересует меня, следовательно, я люблю; но, с другой стороны, имею ли я право любить, не теряя своего собственного человеческого достоинства?" И тут расстроенному воображению его являлись вереницами такие страшные буки и пугалы, что ему становилось страшно, грудь его давила какая-то несносная тяжесть, холодный пот выступал на теле, потому что на один и тот же вопрос являлось ему вдруг два совершенно противоположные ответа, из которых один говорил совершенно ясно и доказательно да, а другой совершенно ясно и доказательно нет. "Чем сложнее организм, чем более заключает он в природе своей поводов к обнаружению своей деятельности, тем выше стоит он на ступенях бытия, чем более в человеке потребностей, чем разнообразнее они, тем шире натура человека, тем законнее его право на титул венца создания. Если же, по какому-либо случаю, вся жизненная деятельность человека поглотится в одной только потребности – этот факт уже достаточен для того, чтобы низвести совершеннейшее из созданий на степень низшего организма. Итак, если допустить возможность такой любви, которая непомерным развитием своим была бы в состоянии заслонить собою все другие отправления нравственного организма человека, то вместе с тем должно признать в этом человеке совершенное отсутствие признаков, доказывающих высшую натуру; следовательно, любовь и высшая натура – понятия друг друга исключающие, уничтожающие". Но через несколько минут его снова брало раздумье. "А с другой стороны, – говорил он, – такое проявление деятельности, где человек участвовал бы современно всеми сторонами своего существа, не всегда для него возможно, потому что иногда самые обстоятельства, в которых человек поставлен, или так мало заключают в себе вызывающей силы, что не возбуждают от сна дремлющих сил его, или часто даже имеют в себе такое губительное начало, что совершенно парализируют их; следовательно, чрезмерное развитие одной какой-нибудь страсти в человеке нисколько не доказывает ни высшей, ни низшей степени организма; следовательно, любовь – страсть вовсе не унизительная".
Хорошо еще, что Николаю Ивановичу не пришло на мысль, что он смешивал тут два понятия, совершенно различные, – понятие человека нормального, которого силы находятся не в борьбе между собою, а умеряют друг друга, с понятием своего личного положения, положения совершенно ненормального, – а приди это ему на мысль, мы услышали бы, может быть, изыскания еще более интересные, нежели те, которые мы уже знаем. Такого рода мысли и рассуждения мучили бедного Нажимова в продолжение всего пути от первого Парголова к Заманиловке. Об одном только и о самом простом, по-видимому, деле не подумал Николай Иванович. Не подумал он о том, что его бессильное, больное раздражение, которое он называл любовью, по закону какой-то необъяснимой необходимости заразило своим тлетворным дыханием существование, полное силы и энергии, что его узенькая и сухая натура, не имевшая ничего в предмете, кроме удовлетворения своей мертвой потребности резонёрства, сгубила своим столкновением жизнь и счастие целого семейства. Не подумал он об этом, да и время ли было ему об этом подумать – его занимали вопросы гораздо глубже этого, вопросы общечеловеческие, согласно ли, например, с достоинством человека подчиниться влиянию одной страсти и проч. А я уверен, что если бы <он> не заносился своею мыслью слишком высоко, а, не гнушаясь, посмотрел бы вокруг себя, то увидел бы непременно, что одному человеку вовсе не след компрометировать счастья нескольких людей и что если он уже не в состоянии изменить своей натуры, то ему следует удалиться и принесть себя в жертву. Но Нажимов не думал об этом и, занятый своими соображениями, шел себе потихоньку по дороге.
Наконец показалась и знакомая дача, и садик, обсаженный кустами акаций, и в садике мелькнуло что-то белое.
"Она", – подумал Нажимов, отворяя калитку.
В самом деле, это была Вера Александровна; она сидела в самом углу садика в беседке; в руках ее была книга, и она, казалось, была так занята своим чтением, что не слыхала, как подошел к ней Нажимов; свет едва-едва пробивался сквозь ветви акаций, которыми усажена была беседка, так что Вера Александровна была окружена каким-то мягким, необыкновенно заманчивым полумраком, который придавал еще более прелести и без того прекрасному лицу ее; она была одета в белое кисейное платье с высоким лифом, легко и грациозно обрисовывавшее ее стройную талию; волоса были причесаны гладко и очень просто; в этой одежде в ней было что-то до того легкое, улетучивающееся, что Николай Иванович в невольном восторге молча остановился перед нею. На него как будто пахнуло давно забытым теплом его юности, и затвердевшее чувство жизни вдруг растопилось на дне его сердца; как пораженный, притаивши дыхание, стоял он перед этою чудною женщиною, боясь малейшим движением пробудить ее внимание и тем расстроить очарование свое. Однако ж через несколько минут Вера Александровна подняла глаза.
– Ах, это вы, Николай Иванович, – сказала она, подавая ему руку, – а я так занялась своим чтением, что и не слыхала, как вы пришли; вы, может быть, давно уже здесь?
– Нет; я только сейчас вошел.
– Тем лучше; садитесь, пожалуйста… а впрочем, знаете ли, здесь темно: пойдемте лучше в комнату.
– Если бы вы позволили, я лучше желал бы остаться на воздухе…
– Ну, так пойдемте на балкон…
– Отчего же вы не хотите остаться здесь?
– Да здесь неловко… мы видеть друг друга не будем, – сказала она, улыбаясь, – пойдемте, пойдемте…
И она вышла из беседки; она чувствовала, что в этом полусвете есть какое-то возбуждающее свойство, располагающее человека к восторженности и мечтательности, и боялась этого. Нажимов нехотя последовал за нею.
– А я теперь одна – надо же случиться такому обстоятельству: собирались вы, собирались, насилу приехали, а тут, как нарочно, ни папеньки, ни мужа нет дома…
– Где ж они?
– Да с утра еще в город уехали, да вряд ли и вернутся сегодня…
– А Варвара Александровна тоже с ними уехала?
– Нет, Варя ушла с Колей к знакомым в третье Парголово… право, предосадно!
Николай Иванович не отвечал; Вера Александровна тоже не знала, как продолжать разговор; в взаимном положении их было много принужденного, потому что обоих волновала одна и та же тайная мысль, которую они во что бы ни стало хотели скрыть друг от друга, а между тем чувствовали, что по какому-то тайному случаю наступила наконец для них решительная минута, когда долго удерживаемое слово должно необходимо быть сказано, когда необходимо должна упасть та завеса, которая долгое время скрывала их от них самих.
– Я, может быть, помешал вам, Вера Александровна, – сказал наконец Нажимов.
– О нет! напротив, я очень рада вашему приезду! досадно только, что и папенька и муж в городе, они были бы так рады видеть вас.
– Что вы читали, Вера Александровна?
– Да Гётевы «Wahlverwandtschaften».[7]
– Это мой любимый роман.
– Право?
– Да; потому что в основании его лежит истина…
– Вы думаете, что этот мрачный закон предопределения, который кладет какой-то тяжелый колорит на все действие, может существовать?.. не знаю, а мне делается больно, когда я читаю этот роман…
– Странное дело, Вера Александровна! вам делается больно, что люди поступают естественно, вам делается обидно, когда люди не могут долее лицемерить, когда они не в силах долее удерживать маски, закрывавшие от них истинные чувства их… Вам больно, Вера Александровна? мне так, напротив, как-то светло и легко делается, когда я могу отдохнуть душою на подобном создании от вечных цепей принуждения и апатии, которые нас сковывают…
– Однако ж сам Гёте понял это, кажется, так, как я понимаю, потому что недаром же дал он всему действию такой невыразимо грустный характер.
– О нет, вы ошибаетесь, Вера Александровна! грустная сторона этого явления заключается не в самой сущности его, а в его внешнем выражении; обидно не то, что этих людей влечет друг к другу какая-то безотчетная необходимость – эта безотчетность чувства именно и составляет обаяние страсти, – обидно то, что это естественное влечение людей друг к другу при самом рождении своем вызывает уже тысячи препятствий, тысячи химер.
– Однако ж как хотите, а для меня это все-таки странно – неужели человек должен всегда покоряться какому-то внешнему закону необходимости, неужели в нем до такой степени нет воли, что непременно нужна какая-то слепая случайность, чтобы вести его?
– Да почему же вы думаете, что это случайность? почему вы представляете себе закон необходимости чем-то внешним? ведь этот закон в нас самих, в нашей природе, повинуясь ему, мы себе повинуемся. Разумеется, я первый бы восстал, если бы Гёте имел в виду какую-либо внешнюю силу, царящую над действиями человека… Дело в том, что этого нет, что сила, заставляющая нас действовать, заключается в нас самих и в окружающей нас средине, и когда начало нашей деятельности заключается только в нас, тогда действие наше естественно и потому совершенно; но так как оно всегда изменяется столкновением с известною срединою, то и является с первого взгляда как будто бы порочным; но первое-то побуждение все-таки чисто и прекрасно.
– Может быть, но все-таки я думаю, что в человеке есть довольно силы, чтобы противустоять этому влекущему закону и быть в состоянии свято исполнить долг свой.
– Бог знает…
– Однако ж, я думаю, что это зависит от самого человека, и если он захочет, то всегда найдет в себе эту силу.
– О нет! нет в нем этой силы, нет ее. Бедный Эдуард напрасно противится увлечению, напрасно уезжает дальше от Оттилии; тщетно Шарлотта думает заглушить в себе страсть к капитану, тщетно добродетельный, но глупый Митлер усиливается как-нибудь, хоть на живую нитку, согласить отвсюду восстающие противоречия: против них согласилась сама природа их, она грозит им смертью за безумное сопротивление их, и они идут, идут, сами не зная, не давая себе отчета, куда приведет их светлый поток их страсти…
– Однако ж они торжествуют над этой страстью…
– Смерть над всем торжествует, Вера Александровна.
Вера Александровна не отвечала; Нажимов взял в руки книгу и молча перелистывал ее; было около девяти часов, и солнце только что село; вечер был тихий и теплый; все дачники, как будто радуясь такому редкому явлению, оживленными группами рассыпались по деревне.
– Не хотите ли вы прогуляться? – спросила Вера Александровна.
– С удовольствием; только не по деревне…
– Отчего же?
– Оттого, что тут много народу, а я, вы знаете, не большой охотник до общества…
– Да что же вам за дело до других? вы здесь ни с кем не знакомы…
– Все это так, Вера Александровна, но ведь и вы не любите сборищ; зачем же вы сегодня хотите непременно изменить своим любимым привычкам?.. Вообще вы что-то очень не в духе сегодня, Вера Александровна…
– Если вы непременно хотите, пойдемте в сад.
– Да, и на озеро… вы будете так добры?
– Уж не думаете ли вы кататься на лодке? – спросила Вера Александровна, с какою-то живостью схватившись за эту мысль.
– Если только это возможно…
– Отчего же нет. Маша, – сказала Вера Александровна горничной, – скажи Андрею, чтобы он шел на озеро; мы будем кататься на лодке.
– Зачем же вы хотите Андрея? я и сам надеюсь справиться с лодкой!
– Нет… вы, пожалуй, опрокинете ее, – сказала шутя Вера Александровна.
– А я думал, что мы будем с вами одни, что я буду грести… в таком случае зачем же нам не гулять просто по деревне.
Вера Александровна молчала; бедная женщина чувствовала, что роковая минута наступает и что как ни старалась она до сих пор отдалить ее, все-таки она не исчезала, а снова являлась с более и более угрожающею настойчивостью. Она понимала, что если откажет Нажимову в его настойчивом требовании ехать вдвоем на лодке, то самым этим действием откроет ему то тайное чувство, которое руководило ее в этом случае. А с другой стороны, мысль, что страсть, и без того уже раздраженная этим продолжительным свиданием, не будет иметь более силы скрываться, ужасала ее. И бедная не знала, на что ей решиться, потому что, наконец, ее влекла к Нажимову задушевная мысль ее, и надо было слишком много геройства с ее стороны, чтобы своею собственною силой выйти из затруднительного положения. Она взглянула на Нажимова – он стоял перед нею и смотрел ей в глаза.
– Зачем же вы непременно хотите противиться? – сказал он слабым голосом, взяв ее за руку.
Вера Александровна побледнела и поспешно выдернула руку свою.
– Хорошо, мы поедем вдвоем, – сказала она, – только я надеюсь, что вы не опрокинете лодку.
И Вера Александровна улыбалась, говоря это, но улыбка ее была как-то неестественна.
И молча пошли они к озеру; во всех их движениях было что-то принужденное, связанное, как будто наступала для них минута, в которую должна объясниться им целая жизнь их; как будто для нее одной существовало все их прошедшее и в ней одной заключено все будущее их.
Тихо и ровно катилась лодка по озеру, дружно ударялись весла по дремлющей и, как стекло, прозрачной воде; ни малейшего звука, ни малейшего движения вокруг пловцов; чуть-чуть рябит теплый июльский ветер ровную поверхность озера, смолкла и уснула давно в гнездах своих веселая стая птиц; догорает на отдаленном горизонте вечерняя заря, отражая в воде последние лучи свои; синее безоблачное небо раскинулось без конца в недоступной высоте своей; что-то торжественное, зовущее в этом всеобщем безмолвии; оно навевает на душу сны, полные обаяния и сладости, оно зовет на лоно природы давно отторгшихся сынов ее, оно напоминает истерзанному и измученному жизнью об утраченном рае его юности, о тех бывалых его порывах, когда он весь кипел стремлениями к доброму и прекрасному. Но наши пловцы были грустны – более чем грустны: на них невыносимо тяжелым камнем лежала ложность их положения; они хотели развязать как-нибудь этот гордиев узел, в который сами невольно впутались, и не могли, потому что слова замирали на губах, мысль скудела под бременем поглощавшей их страсти. Долгое время плыли они молча и не смотря друг другу в глаза, боясь даже в них увидеть обличение тайной их страсти; наконец Нажимов не выдержал; он бросил в лодку весла и облокотился рукою на колено.