bannerbanner
Сочинения князя В. Ф. Одоевского
Сочинения князя В. Ф. Одоевскогополная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

– Вот, слышите: это вопль доны Анны, когда дои Хуан насмехается над нею; вот стон умирающего командора; вот минута, когда Отелло начинает верить своей ревности, вот последняя молитва Дездемоны…

Еще долго капельмейстер исчислял мне все человеческие страдания, получившие голос в произведениях славных музыкантов, но я не слушал его более; я заметил в музыке что-то странное, обворожительно ужасное: я заметил, что к каждому звуку присоединялся другой звук, более пронзительный, от которого холод пробегал по жилам и волосы дыбом становились на голове: прислушиваюсь – то как будто крик страждущего младенца или буйный вопль юноши, или визг сиротеющей матери, или трепещущее стенание старца, и все голоса различных терзаний человеческих явились мне разложенными по степеням одной бесконечной гаммы, продолжавшейся от первого вопля новорожденного до последней мысли умирающего Байрона: каждый звук вырывался из раздраженного нерва, каждый напев был судорожным движением.

Этот странный оркестр темным облаком висел над танцующими; при каждом ударе оркестра вырывались из облака – и громкая речь негодования, и прерывающийся лепет побежденного болью, и глухой говор отчаяния, и резкая скорбь жениха, разлученного с невестою, и раскаяние измены, и крик разъяренной, торжествующей черни, и насмешки неверия, и бесплодное рыдание гения, и таинственная печаль лицемера, и стон страдальца, не признанного своим веком, и вопль человека, в грязь втоптавшего сокровищницу души своей, и болезненный голос изможденного долгою жизнию человека, и радость мщения, и трепетание злобы, и томление жажды, и скрежет зубов, и хруст костей, и плач, и взрыд и хохот… и все сливалось в неистовые созвучия, которые громко выговаривали проклятие природе и ропот на провидение; при каждом ударе оркестра выставлялись из него – то посинелое лицо истерзанного пыткою, то трясущиеся колена убийцы, то замолчавшие уста убитого тайною душевною грустию; из темного облака капали на паркет кровавые слезы, по ним скользили атласные башмаки красавиц… и все по-прежнему вертелось, прыгало, бесновалось в сладострастном, холодном безумии…

Еще богаче и внутренним содержанием, и стремительным пафосом, и фантастически-поэтическими образами пьеса – «Насмешка мертвеца». По нашему мнению, это едва ли не лучшее произведение князя Одоевского и в то же время одно из замечательнейших произведений русской литературы, тем более что оно в ней единственное в своем роде. Мысль автора… но пусть эта мысль скажется сама, во всей прелести и во всей силе ее поэтического выражения. Красавица, едущая на бал с своим мужем, встретила на дороге гроб и смутилась при взгляде на мертвого молодого человека, лежавшего в гробу.

Красавица некогда видала этого молодого человека. Видала! она знала его, знала все изгибы души его, понимала каждое трепетание его сердца, каждое недоговоренное слово, каждую незаметную черту на лице его; она знала, понимала все это, но на ту пору одно из тех людских мнений, которые люди называют вечным, необходимым основанием семейственного счастия и которому приносят в жертву и гений, и добродетель, и сострадание, и здравый смысл, все это на несколько месяцев, одно из таких мнений поставляло непреоборимую преграду между красавицею и молодым человеком. И красавица покорилась. Покорилась не чувству, – нет, она затоптала святую искру, которая было затеплилась в душе ее, и, падши, поклонилась тому демону, который раздает счастье и славу мира, и демон похвалил ее повиновение, дал ей «хорошую партию» и назвал ее расчетливость – добродетелью, ее подобострастие – благоразумием, ее оптический обман – влечением сердца; и красавица едва не гордилась его похвалою.

Но в любви юноши соединялось все святое и прекрасное человека; ее роскошным огнем, жила жизнь его, как блестящий, благоухающий алоэс под опалою солнца, юноше были родными те минуты, когда над мыслию проходит дыхание бурно; те минуты, в которые живут века, когда ангелы присутствуют таинству души человеческой и таинственные зародыши будущих поколений со страхом внимают решению судьбы своей.

Да! много будущего было в этой мысли, в этом чувстве. Но им ли оковать ленивое сердце светской красавицы, беспрерывно охлаждаемое расчетами приличий? Им ли пленить ум, беспрестанно сводимый с толку теми судьями общего мнения, которые постигли искусство судить о других по себе, о чувстве по расчету, о мысли по тому, что им случилось видеть на свете, о поэзии по чистой прибыли, о вере по политике, о будущем по прошедшему?

И все было презрено: и бескорыстная любовь юноши, и силы, которые она оживляла… Красавица назвала страсть юноши порывом воображения, его мучительное терзание – преходящею болезнью ума, мольбу его взоров – модною поэтическою причудою. Все было презрено, все было забыто. Красавица провела его через все мытарства оскорбленной любви, оскорбленной надежды, оскорбленного самолюбия…

Что я рассказал долгими речами, то в одно мгновение пролетело через сердце красавицы при виде мертвого: ужасною показалась ей смерть юноши, – не смерть тела, нет! черты искаженного лица рассказывали страшную повесть о другой смерти. Кто знает, что сталось с юношей, когда, сжатые холодом страдания, порвались струны на гармоническом орудии души его; когда изнемог он, замученный недоговоренною жизнию, когда истощилась душа на тщетное борение и, униженная, но не убежденная, с хохотом отвергла даже сомнение – последнюю святую искру души умирающей. Может быть, она вызвала из ада все изобретения разврата; может быть, постигла сладость коварства, негу мщения, выгоды явной бесстыдной подлости; может быть, сильный юноша, распаливши сердце свое молитвою, проклял все доброе в жизни! Может быть, вся та деятельность, которая была предназначена на святой подвиг жизни, углубилась в науку порока, исчерпала ее мудрость с тою же силою, с которою она некогда исчерпала бы науку добра; может быть, та деятельность, которая должна была помирить гордость познания с смирением веры, слила горькое, удушающее раскаяние с самою минутою преступления…

Картины бала и смятения, произведенного страхом потопа, исполнены вдохновения бурного и порывистого, негодования пророчески энергического. Здесь красноречие возвышается до поэзии, а поэзия становится трибуною. Чтоб выписать все лучшее из этой пьесы, надобно было бы списать ее всю. Но мы думаем, что и этой выписки уже слишком достаточно, чтоб показать и высокий талант автора, и высокое его призвание.

Было время, когда поэзию разделяли на эпическую, лирическую, драматическую и еще дидактическую. Но не столько ложность этого разделения, сколько пошлость образцов дидактической поэзии изгнала из употребления самое слово «дидактический», как синоним скуки, водянистости и прозаизма, – но это несправедливо. Хотя сатира, например, и принадлежит к лирической поэзии, как выражение субъективного чувства, однако сатира не есть произведение собственно поэзии, как песня, элегия, ода, потому что в ней всегда видна слишком определенная цель, и в нее входит слишком большой посторонний элемент. В сатире поэт является обличителем, адвокатом, проповедником, а поэзия в сатире является больше как средство, нежели как самобытное искусство. Сатира одно из тех произведений, в которых поэзия становится красноречием, красноречие – поэзиею. Знаменитые в прошлом веке «Сады» Делили не принадлежат к дидактической поэзии, потому что они чужды какой бы то ни было поэзии; но сатиры Ювенала, ямбы Барбье, пьеса Пушкина «Поэт и чернь»{10}, пьесы Лермонтова – «Печально я гляжу на наше поколенье» и «Поэт» суть произведения столько же дидактические, сколько и поэтические. Дидактическая поэзия, в том смысле, как мы ее понимаем, есть то гремящее анафемою поучение, то страстная речь защитника добра, это род поэзии наиболее социальный и гражданский. Отсюда понятно, что у римлян явился величайший сатирик в мире. Из этого, однако ж, не следует, чтоб поэзия должна была по-прежнему разделяться на эпическую, лирическую, драматическую и дидактическую: дидактической поэзии нет, но есть дидактизм, который, как преобладающий элемент, может входить во все три рода поэзии, преимущественно же в лирическую. Без пафоса невозможна никакая поэзия, и дидактизм, чтоб не убивать поэзии, должен быть всегда преисполнен страстного одушевления. В древности были певцы, обрекавшие себя на возбуждение в гражданах чувств доблести и любви к отечеству во время войн, и до нас дошло несколько од Тиртея, которого антипоэтические, не любившие изящных искусств спартанцы выпросили у афинян, чтоб он воспламенял своими песнями дух храбрости в их воинстве во время кровавой борьбы их с мессенцами. Почему же не быть поэтам, которые служили бы обществу, пробуждая и поддерживая в его членах стремление к сознанию, к жизни умом и сердцем, единой сообразной с человеческим достоинством жизни? И неужели эти гражданские Тиртеи ниже Тиртеев войны? Храбрость составляет одно из достоинств человека, особенно важное во время войны, но человечность всегда и везде, в войне и мире, есть высшая добродетель, высшее достоинство человека, потому что без нее человек есть только животное, тем более отвратительное, что, вопреки здравому смыслу, будучи внутри животным, снаружи имеет форму человека…

Мы выше сказали, что в русской литературе нет произведений, которые бы по своему духу и форме могли относиться к одному разряду с теми пьесами князя Одоевского, о которых говорено выше. Их прототипа надо искать в сочинениях Жана Поля Рихтера, который, не будучи поэтом в смысле творчества, тем не менее обладал замечательно сильною фантазиею и нередко умел ею счастливо пользоваться для выражения философских и преимущественно нравственных идей. Поэтому мы смотрим на Жана Поля Рихтера как на дидактического поэта. Талант этого рода имеет еще то отличие от таланта чисто поэтического, чисто творческого, что он тесно связан с одушевлением одаренного им лица к нравственным идеям. И потому мы нередко видим, что люди, обладающие чисто поэтическим талантом, сохраняют его долго, независимо от их отношений к жизни; но когда писатель, которого направление – преимущественно дидактическое, или привыкает наконец к холоду жизни, прежде возбуждавшему в нем громовое негодование, или допускает сомнению ослабить в себе энергию убеждения, – тогда его талант исчезает вместе с упадком его нравственной силы. Это потому, что такой талант есть своего рода добродетель.

Нам не без основания могут заметить, что такие произведения, как «Бригадир», «Бал» и «Насмешка мертвеца», могут читаться не всегда, и притом не во всяком расположении духа, и что для умов зрелых и закаленных в борьбе с жизнию подобный дидактизм не вполне поучителен. Не спорим против этого. Но как различны потребности возрастов и состояний, так различны и средства к их удовлетворению. Есть люди, которые с восторгом будут читать трагедию Шиллера и в которых «Ревизор» или «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» могут возбудить скорее болезненно-неприятное чувство, нежели удовольствие и восторг; и есть люди, которым гениальная комедия из современной жизни громче говорит о значении и смысле великого и прекрасного на земле, нежели иная восторженная, исполненная кипением юного чувства трагедия. Не будем рассуждать, которая из этих сторон права, которая не права; мы даже думаем, что обе они равно правы, ибо каждая из них требует того, что ей нужно, и обе достигают одной и той же цели, идя по разным путям. Как бы то ни было, но чтение таких произведений, как «Бригадир», «Бал» и «Насмешка мертвеца», производит на молодую душу, еще свежую, не подвергшуюся нечистому прикосновению житейской суеты, действие электрического удара, потрясающего всю нервную систему. И подобный нравственный удар оставляет в юной, исполненной благородного стремления душе самые благодатные следствия. Мы знаем это по собственному примеру: мы помним то время, когда избранная молодежь с восторгом читала эти пьесы и говорила о них с тем важным видом, с каким обыкновенно неофиты говорят о таинствах своего учения. И вот одна из причин, почему имя князя Одоевского как писателя более известно и знакомо всем, нежели его сочинения: его сочинения таковы, что могут или сильно нравиться, или совсем не могут нравиться, потому что годятся не для всех; а между тем мнение тех, которых они могут сильно интересовать, слишком важно и действительно даже для тех, которые сами не могут находить в них для себя особенного интереса. К этому надо присовокупить еще и то обстоятельство, что сочинения князя Одоевского долго были разбросаны во множестве разных альманахов и журналов и что их многие печатно и хвалили и бранили, но никто не почел за нужное отдать публике отчет, почему он их хвалит или бранит. Впрочем, и не легко было бы дать такой отчет, потому что для этого критик принужден был бы прежде всего завалить свой стол альманахами и журналами разных годов. Вообще, нельзя не упрекнуть князя Одоевского, что он не собирал и не издавал своих сочинений по мере их накопления. Это было бы для него весьма важно: ему легче было бы судить о потребностях времени по приему публикою каждой книжки своих сочинений и знать заранее, может ли иметь успех изменение их в направлении.

После всего, сказанного нами по поводу пьес – «Бригадир», «Бал» и «Насмешка мертвеца», было бы бесполезно распространяться о достоинстве такого рода произведений, о высоком таланте их автора, равно как и о неоспоримой важности его направления и призвания. Но навсегда ли, или по крайней мере надолго ли, автор остался ему верен? – вот вопрос. Кроме этих трех пьес, помещенных в первой части, в следующих частях мы находим еще несколько в таком же роде, каковы: «Город без имени», «Новый год», «Черная перчатка», «Живой мертвец» и отрывки из «Пестрых сказок»;{11} но в этих уже, за исключением первой, преобладает юмор, и они, не теряя своего дидактического характера, начинают наклоняться к повести. Из них лучше других кажется нам «Новый год». – «Живой мертвец» написан как будто в pendant[1] к «Бригадиру»: в ней та же мысль, с одной стороны, выраженная более действительным, нежели поэтическим образом, может быть, более уловимая для большинства, но, с другой стороны, лишенная торжественности лирического одушевления, которое составляет лучшее достоинство «Бригадира». – Что же касается до пьесы «Город без имени», она написана совершенно в духе лучших произведений в этом роде князя Одоевского; но основная мысль ее несколько одностороння. Автор нападает на исключительно индюстриальное и утилитарное направление обществ, думая видеть в нем причину будто бы близкого их падения. Автору можно возразить, что могут быть общества, основанные на преобладании идеи утилитарности, но что общества, основанные на исключительной идее практической пользы, совершенно невозможны. Сколько можно заметить, автор намекает на Северо-Американские Штаты; но что можно сказать положительного об обществе, которое так юно, что еще не доросло до эпохи уравновешивания своих сил и полной общественной организации? И кто может сказать утвердительно, что в этом странном, зарождающемся обществе не кроются элементы более действительные и благородные, чем исключительное стремление к положительной пользе? Вообще, мысль о возможности смерти для обществ вследствие ложного направления слишком пугает автора. В пьесе «Последнее самоубийство» он решился даже нарисовать картину смерти всего человечества, которому уже ничего не осталось ни знать, ни делать, потому что все уже узнано и сделано…

Пьесы: «Opere del Cavaliere Giambatista Piranesi»[2], «Последний квартет Бетховена», «Импровизатор» и «Себастиан Бах» образуют собою особенную серию дидактических произведений, и все они возбудили при своем появлении большое внимание. В них развивается какая-нибудь или психологическая мысль, или взгляд на искусство и художника. Первая из пих – «Opere del Cavaliere Giambatista Piranesi» есть – кто бы мог подумать? – апофеоза сумасшествия!.. Ибо что другое, как не желание апофеозировать сумасшествие, могло заставить автора взять на себя труд представить архитектора, который помешался на мысли строить здания из гор, переставлять горы с места на место и делать тому подобное?.. Такое состояние, по нашему мнению, отнюдь не показывает гениальности, но, напротив, свидетельствует о слабой нервической натуре, которая не выдерживает тяжести разумной действительности, – и Пиранези, таков, каким представляет его князь Одоевский, достоин жалости, как всякий сумасшедший, но не внимания, как всякий замечательный человек. Гений творит великое, но возможное; о громадном, но невозможном может мечтать только расстроенная и болезненная фантазия. – В «Импровизаторе» прекрасно развита мысль о бесплодности и вреде знания, приобретенного без труда и усилий, как источнике самого пошлого и тем не менее мучительного скептицизма, результатом которого всегда бывает искреннее примирение с пошлостью внешней жизни. «Себастиан Бах» – род биографии-повести, в которой жизнь художника представлена в связи с развитием и значением его таланта. Это скорее биография таланта, чем биография человека. Она вводит читателя в святилище гения Баха и критически знакомит его с ним. Жизнь Себастиана Баха изложена князем Одоевским в духе немецкого воззрения на искусство и немецкого музыкального верования, которое на итальянскую музыку смотрит, как на раскол, которое, вместе с этим гениальным и простодушным старинным мастером, боится лучшего в мире музыкального инструмента – человеческого голоса, – как слишком исполненного страсти, профанирующей искусство в той заоблачной и по тому самому несколько холодной сфере, в которой эксцентрические немцы хотят видеть царство истинного искусства. Однако это нисколько не мешает поэтической биографии Себастиана Баха быть до того мастерски изложенною, до того живою и увлекательною, что ее нельзя читать без интереса даже людям, которые недалеки в знании музыки. Это значит, что в ней автор коснулся тех общих сторон, которые и в музыканте прежде всего показывают художника, а потом уже музыканта.

«Imbroglio»[3], «Сильфида», «Саламандра», «Южный берег Финляндии в начале XVIII столетия», «Княжна Мими» и «Княжна Зизи» – все эти пьесы образуют собою ряд повестей собственно. Лучшая между ними и одно из лучших произведений князя Одоевского есть «Княжна Мими». Несмотря на ее нисколько не лирический характер, она верна тому направлению таланта автора, которое мы столько уважаем и которое мы видим в его пьесах «Бригадир», «Бал» и «Насмешка мертвеца». Это мастерски написанная картина из светского быта. Содержание ее очень просто: гибель прекрасной женщины, которую ожидало счастие вдвоем и которая вполне была достойна этого счастия, – гибель этой женщины от сплетни, сочиненной старою девою. Верный своему направлению, автор выводит наружу внутренний пафос повести в этих немногих, но пророчески-обличительных словах: «Есть поступки, которые преследуются обществом: погибают виновные, погибают невинные. Есть люди, которые полными руками сеют бедствие, в душах высоких и нежных возбуждают отвращение к человечеству, словом, торжественно подпиливают основания общества, – и общество согревает их в груди своей, как бессмысленное солнце, которое равнодушно всходит и над криками битвы и над молитвою мудрого». Но героиня повести, княжна Мими, не принесена автором в жертву моральности: он раскрывает перед читателями те неотразимые причины, вследствие которых она должна была сделаться злою сплетницею; он показывает, что гораздо прежде, нежели она начала подпиливать основы общества, это общество сгубило в ней все хорошее и развило все дурное. Она была старая дева и знала, что такое «тихий шепот, неприметная улыбка, явные или воображаемые насмешки, падающие на бедную девушку, которая не имела довольно искусства или имела слишком много благородства, чтоб продать себя в замужство по расчетам». Превосходный рассказ, простота и естественность завязки и развязки, выдержанность характеров, знание света делают «Княжну Мими» одною из лучших русских повестей.

Повесть «Княжна Зизи» уступает в достоинстве повести «Княжна Мими», – что, однако ж, не мешает и ей быть интересною и занимательною. Основная идея – положение в обществе женщины, которая, по своему сердцу, по душе, составляет исключение из общества и дорого платит за свое незнание людей и жизни, которым слишком доверялась, потому что судила о них по самой себе.

«Сильфида» принадлежит к тем произведениям князя Одоевского, в которых он решительно начал уклоняться от своего прежнего направления в пользу какого-то странного фантазма. Отсюда происходит то, что с сих пор каждое из его произведений имеет две стороны – сторону достоинств и сторону недостатков. Пока автор держится действительности, его талант увлекателен по-прежнему и проблесками поэзии и необыкновенно умными мыслями; но как скоро впадает он в фантастическое, изумленный читатель поневоле задает себе вопрос: шутит с ним автор или говорит серьезно? Герой повести «Сильфида» очень занимает нас, пока мы видим его в простых человеческих отношениях к людям и жизни; но наше участие к нему, несмотря на искусство и высокий талант автора, тотчас погасает, как скоро он начал отыскивать какую-то Сильфиду на дне миски с водою и бирюзовым перстнем. Автор (сколько можем мы понять при нашем совершенном невежестве в делах волшебства, видений и галлюцинаций) хотел в герое «Сильфиды» изобразить идеал одного из тех высоких безумцев, которых внутреннему созерцанию (будто бы) доступны сокровенные и превыспренние тайны жизни. Но, увы! уважение к безумцам давно уже, и притом безвозвратно, прошло в просвещенной Европе, и вдохновенных сантонов{12} уважают теперь только в непросвещенной Турции!.. Точно то же можно сказать и о двух больших повестях, которые, впрочем, не особые повести, а две части одной и той же повести – «Саламандра» и «Южный берег Финляндии в начале XVIII столетия». Тут есть прекрасные картины быта финнов, прекрасная финская легенда о борьбе Петра Великого с Карлом XII-м; есть картины русского быта при Петре Великом и вскоре после него; есть удачные очерки характеров; сама эта полудикая Эльса, в противоположности с образованною Марьею Егоровною, так интересна… Но Саламандра, ее роль в повести, разные магнетические и другие чудеса, искания философского камня и обретение оного, – все это было для пас непонятно; а чего мы не понимаем, тем не можем и восхищаться…{13} Притом же мы имеем глубокое и твердое убеждение, что такие пружины для возбуждения интереса в читателях уже давно устарели и ни на кого не могут действовать. Теперь внимание толпы может покорять только сознательно разумное, только разумно действительное, а волшебство и видения людей с расстроенными нервами принадлежат к ведению медицины, а не искусства. И что было плодом этого нового направления князя Одоевского? – «Необойденный дом», в котором едва ли что-нибудь поймут как образованные люди, не для которых писана эта странно-фантастическая повесть, так и простолюдины, для которых она писана и которые, вероятно, никогда не узнают о ее существовании!..{14}

Но это направление явилось в сочинениях князя Одоевского не в последнее только время. Еще в 1833 году издал он свои «Пестрые сказки», в которых было несколько прекрасных юмористических очерков, как, например: «История о петухе, кошке и лягушке», «Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Отношенью не удалось в светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником», «Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем». Но между этими очерками была пьеса «Игоша», в которой все непонятно, от первого до последнего слова, и которая поэтому вполне заслуживает название» фантастической{15}. Мы имеем причины думать, что на это фантастическое направление нашего даровитого писателя имел большое влияние Гофман. Но фантазм Гофмана составлял его натуру, и Гофман в самых нелепых дурачествах своей фантазия умел быть верным идее. Поэтому весьма опасно подражать ему: можно занять и даже преувеличить его недостатки, не заимствовав его достоинств. Сверх того, фантазм составляет самую слабую сторону в сочинениях Гофмана; истинную и высокую сторону его таланта составляет глубокая любовь к искусству и разумное постижение его законов, едкий юмор и всегда живая мысль.

Может быть, это же влияние Гофмана заставило князя Одоевского дать странную форму первой части его сочинений, которую он отличил от других странным названием «Русских ночей». Подобно знаменитым «Серапионовым братьям», он заставил несколько молодых людей беседовать по ночам о жизни, науке, искусстве и тому подобных предметах. Вследствие этого лучшие пьесы его – «Бригадир», «Бал», «Насмешка мертвеца», «Импровизатор» и «Себастиан Бах», написанные им гораздо прежде, нежели, может быть, родилась у него мысль о «Русских ночах», явились в какой-то неестественной и насильственной связи между собою: они читаются Фаустом (председателем «Русских ночей») из какой-то рукописи по поводу разговоров его с друзьями о разных предметах. Разумеется, эти разговоры пригнаны автором к рассказам, а потому рассказы не совсем вяжутся с разговорами. Но это еще не все: разговоры ослабляют впечатление рассказов. Правда, эти разговоры, или беседы, имеют большую занимательность, исполнены мыслей; но почему же было не сделать автору из них особой статьи? Он отчасти и сделал это в «Эпилоге», который имеет большое достоинство, но без всякого отношения к рассказам, и к которому мы еще обратимся. Вторая часть названа «Домашними разговорами», хотя это название может относиться только разве к повести «Княжна Мими», а ко всем другим рассказам и повестям, вошедшим в эту часть, нисколько нейдет. Не понимаем, к чему все это, если не к тому, чтоб давать против себя оружие своим литературным недоброжелателям, которых у князя Одоевского, как у всякого сильно даровитого писателя, очень много и которые рады будут обратить все свое внимание на эти мелочи, чтоб не обратить никакого внимания на существенные стороны его сочинений!

На страницу:
2 из 4