
Полная версия
Сочинения князя В. Ф. Одоевского
В «Эпилоге», как выводе из предшествовавших разговоров, развивается мысль о нравственном гниении Запада в настоящее время. В лице Фауста, который играет главную роль во всех этих разговорах и в «Эпилоге» особенно, – автор хотел изобразить человека нашего времени, впавшего в отчаяние сомнения и уже не в знании, а в произволе чувства ищущего разрешения на свои вопросы. Следовательно, это – своего рода повесть, в которой автор представляет известный характер, не отвечая за его действия или за его мнения. Другими словами: этот «Эпилог» есть вопрос, который автор предлагает обществу, не принимая на себя обязанности решить его. Мы очень рады, что в лице этого выдуманного Фауста мы можем ответить на важный вопрос всем действительным Фаустам такого рода. Фауст князя Одоевского – надо отдать ему полную справедливость – говорит о деле с знанием дела, говорит не общими местами, а со всею оригинальностью самобытного взгляда, со всем одушевлением искреннего, горячего убеждения. И между тем в его словах столько же парадоксов, сколько истин, а в общем выводе он совершенно сходится с так называемыми «славянофилами». Пока он говорит об ужасах царствующего в Европе пауперизма (бедности), о страшном положении рабочего класса, умирающего с голоду в кровожадных, разбойничьих когтях фабрикантов и разного рода подрядчиков и собственников; о всеобщем скептицизме и равнодушии к делу истины и убеждения, – когда говорит он обо всем этом, нельзя не соглашаться с его доказательствами, потому что они опираются и на логике и на фактах. Да, ужасно в нравственном отношении состояние современной Европы! Скажем более: оно уже никому не новость, особенно для самой Европы, и там об этом и говорят и пишут еще гораздо с большим знанием дела и большим убеждением, нежели в состоянии делать это кто-либо у нас. Но какое же заключение должно сделать из этого взгляда на состояние Европы? – Неужели согласиться с Фаустом, что Европа того и гляди прикажет долго жить, а мы, славяне, напечем блинов на весь мир, да и давай поминки творить по покойнице?.. Подобная мысль, если б о ее существовании узнала Европа, никого не ужаснула бы там… Нельзя так легко делать заключения о таких тяжелых вещах, какова смерть – не только народа (морить народов нам уж нипочем), но целой и притом лучшей, образованнейшей части света. Европа больна, – это правда, но не бойтесь, чтоб она умерла: ее болезнь от избытка здоровья, от избытка жизненных сил; это болезнь временная, это кризис внутренней, подземной борьбы старого с новым; это – усилие отрешиться от общественных оснований средних веков и заменить их основаниями, на разуме и натуре человека основанными. Европе не в первый раз быть больною: она была больна во время крестовых походов и ждала тогда конца мира; она была больна перед реформациею и во время реформации, – а ведь не умерла же к удовольствию господ-душеприказчиков ее! Идя своею дорогою развития, мы, русские, имеем слабость все явления западной истории мерить на свой собственный аршин: мудрено ли после этого, что Европа представляется нам то домом умалишенных, то безнадежною больною? Мы кричим: «Запад! Восток! Тевтонское племя! Славянское племя!» – и забываем, что под этими словами должно разуметь человечество… Мы предвидим наше великое будущее; но хотим непременно иметь его на счет смерти Европы: какой поистине братский взгляд на вещи! Не лучше ли, не человечнее ли, не гуманнее ли рассуждать так: нас ожидает бесконечное развитие, великие успехи в будущем, но и развитие Европы и ее успехи пойдут своим чередом? Неужели для счастия одного брата непременно нужна гибель другого? Какая не философская, не цивилизованная и не христианская мысль!..
Говоря о хаотическом состоянии науки и искусства Европы, Фауст, в книге князя Одоевского, много говорит справедливого и дельного; но взгляд его вообще тем не менее односторонен, парадоксален. Все, что говорит он о преобладании опытных наблюдений и мелочного анализа в естественных науках, – все это отчасти справедливо; тем не менее нельзя согласиться с ним, чтоб это происходило от нравственного гниения, от погасающей жизни: скорее можно думать, что для естественных наук не настало еще время общих философских оснований именно по недостатку фактов, которые могут быть добыты только опытными наблюдениями, и что этот-то современный эмпиризм и должен со временем приуготовить философское развитие естественных наук. Тот же смысл имеет и эта дробность знаний, вследствие которой один, занимаясь математикою, считает себя вправе не иметь понятия об истории, а другой, занимаясь политическою экономиею, полагает своею обязанностью быть невеждою в теории искусства. Но что в этом должно видеть только переходное, следовательно, временное состояние, перелом, а не коснение, как предвестник близкой смерти, – это доказывают слова самого Фауста, что все чувствуют и сознают недостаток общих начал в науках и необходимость знания, как чего-то целого, как науки о жизни, о бытии, о сущем, в обширном значении этого слова, а не как науки то об этом предмете, то о том. Смерть обществ всегда предшествуется пошлым самодовольством, всеобщею удовлетворенностью, мелочами, полным примирением с тем, что есть и как есть. В умирающих обществах нет криков и воплей на недостаточность настоящего, нет новых идей, новых учений, нет страдальцев за истину, нет борьбы, – все тихо под зеленою плесенью гниющего болота. То ли мы видим в Европе? Фауст видит там совершенную гибель искусства, говорит о Россини, о Беллини – и не говорит о Мейербере. И давно ли были там Моцарт и Бетховен? И неужели Европа каждый год обязана представлять по новому гению во всех родах, – иначе она умерла? Четыре такие мыслителя, как Кант, Фихте, Шеллинг и Гегель, непосредственно явившиеся один за другим: неужели этого мало? И если теперь даже философия Гегеля относится в Германии к учениям, уже совершившим свой круг, теперь, когда сам великий Шеллинг, имевший несчастие пережить свой разум, не успел никого обморочить своими таинственными тетрадками, которыми столько лет обещал разрешить альфу и омегу мудрости: неужели все это не показывает, какой великий шаг сделало в Германии мышление?..{16} Но Фауст принадлежит по своей натуре к тем замечательно эластическим, широким, но вместе с тем и робким умам, которые вечно обманываются оттого, что слишком боятся обмануться. Для таких умов быстрое падение доктрин и систем есть доказательство их ничтожности. Они верят только в истину абстрактную, которая бы вдруг родилась совсем готовая, как Паллада из головы Зевса, и все бы тотчас единодушно признали ее и поклонились ей. По недостатку исторического такта, эти умы не могут понять, что истина развивается исторически, что она сеется, поливается потом и потом жнется, молотится и веется и что много шелухи должно отвеять, чтоб добраться до зерен. Кант и Фихте должны были увидеть в Шеллинге свой конец, но не потому, чтоб он доказал бесплодность их труда, а потому, что все сделанное им или послужило основанием для его труда, или вошло в его труд как плодотворный элемент. Так и все идет в истории подобным же образом: одно событие рождает другое, один великий человек служит ступенью для другого; люди тут могут терять, и какому-нибудь Шеллингу, конечно, не легко сознаться, что не только его, некогда великого вождя времени, но даже и того, кто первый заслонил его собою и кто давно уже спит сном вечности, даже и того далеко обогнали им же вызванные на труд и дело новые поколения!..{17} Удивительно ли, что Фауст не видит прогресса в науках, утверждая, что древние знали больше нашего в тайнах природы, что алхимики средних веков владели чуть ли не тайною философского камня, который мог и золото делать и людям бессмертие физическое давать? Удивительно ли, что Фауст в истории видит только хаос фактов, которые будто бы теперь всякий толкует по-своему? – Для кого настоящее не есть выше прошедшего, а будущее выше настоящего, тому во всем будет казаться застой, гниение и смерть. Умы вроде Фауста – истинные мученики науки: чем больше они знают, тем меньше они владеют знанием. Знание делает их маятниками, и они лучше весь век будут качаться, нежели на чем-нибудь остановиться, боясь остановиться на неистине. Это люди, жаждущие истины, с благородною ревностью стремящиеся к ней, и в то же время скептики поневоле. Но уж проходит время скептицизма, и теперь всякое простое, честное убеждение, даже ограниченное и одностороннее, ценится больше, чем самое многостороннее сомнение, которое не смеет стать ни убеждением, ни отрицанием и поневоле становится бесцветною и болезненною мнительностью.
Но Фауст не останавливается на сомнении и идет к убеждению. Посмотрим на его убеждение. Он ищет шестой части света и народа, хранящего в себе тайну спасения мира… находит его – и тут же спрашивает себя: «Не мечта ли это самолюбия?» – Неужели это убеждение!..
Фауст, между прочим, доказывает, что мы угадали историю прежде истории, посредством поэтического магизма, без предварительной разработки материалов, – и указывает на историю Карамзина!.. Неужели же Фаусту неизвестно, что теперь все бросили мысль писать историю и принялись за разработку исторических материалов, ибо убедились, что история прежде истории может быть только попыткою, пожалуй, и прекрасною, но из которой выходит не история, а историческая поэма?.. Великое дело видит Фауст в том, что наша поэзия началась сатирою – судом народа над самим собою… А ларчик просто открывался!{18} Так как наша поэзия была заимствование, нововведение, то наши поэты и пустились подражать кто кому вздумал, и какой-нибудь Сумароков был и трагик, и комик, и лирик, и баснописец, писал и оды на иллюминации и сатиры на подьячих. Пушкин (говорит Фауст) разгадал характер русского летописца в «Борисе Годунове»: разгадал ли, полно? Не заставил ли он его по Гердеру, но только русским складом, делать апофеозу истории, то есть говорить вещи, которые не могли прийти в голову ни одному летописцу, ни европейскому, ни русскому? Покажите нам хоть одну летопись, которая бы оправдывала возможность такого взгляда на значение историка со стороны простодушного летописца XVI века? – Но г. Хомяков, по мнению Фауста, глубоко проникнул в характер еще труднейший, в характер русской женщины-матери (в «Дмитрии Самозванце»), а г. Лажечников воспроизвел характер и еще труднейший – древней русской девушки (в «Басурмане»)… Что сказать на это?.. Мы ничего не скажем…
И между тем, повторяем, в «Эпилоге» столько ума; многие даже из парадоксов его так остроумны и оригинальны, написан он так живо и увлекательно, что от него нельзя оторваться, не дочитав его до конца.
От «Эпилога» перейдем к «Сказке о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту» и «Той же сказке, только наизворот». Она была напечатана еще в 1833 году в «Пестрых сказках», и ее содержание известно многим. Героиня ее – славянская дева, которая, как все славянские девы, была бы чудом красоты, ума и чувства, если б заморский басурман, при помощи безмозглой французской головы, чуткого немецкого носа с ослиными ушами и туго набитого английского живота, не вырезал из нее души и сердца и не превратил ее в куклу. Эта сказочка навела нас на мысль об удивительной сметливости русского человека всегда выйти правым из беды и сложить вину если не на соседа, то на черта, а если не на черта, то на какого-нибудь мусье… Девушка шла по Невскому проспекту с десятью своими подругами, в сопровождении трех маменек, которые умели считать только до десяти, как ворона умеет считать только до четырех. Нет спора, что подобные дамы были в состоянии дать превосходное воспитание своим дочерям, если б не подвернулся проклятый басурман… Г-н Кивакель тоже, должно быть, воспитан был басурманами, а оттого и получил способность жить только трубкою и лошадьми… И между тем какое изложение, сколько таланта потрачено на эту сказку!..{19}
Но мы рекомендуем читателям вместо этой сказки прочесть домашнюю драму – «Хорошее жалованье, приличная квартира, стол, освещение и отопление»{20}, чтоб насладиться произведением, столь же прекрасным по мысли, сколько и по выполнению. Это одно из лучших произведений князя Одоевского.
Особенно замечательна также последняя статья в третьей части: «О вражде к просвещению, замечаемой в новейшей литературе». Она была написана еще в 1836 году и напечатана в «Современнике» Пушкина{21}. В ней автор нападает на вредную расчетливость некоторых литераторов, которые льстят невежеству толпы, браня просвещение… Увы! с 1836 г. много воды утекло, и мы жалеем, что князь Одоевский не переделал своей прекрасной статьи, чтоб воспользоваться огромным множеством новых фактов о гонении, воздвигнутом против просвещения и литературы теми же самыми людьми, которые называются то учеными, то литераторами. Остроумному и энергическому перу князя Одоевского много дали бы материалов одни так называемые «славянолюбы» и «квасные патриоты», которые во всякой живой, современной человеческой мысли видят вторжение лукавого, гниющего Запада.
Статья «О вражде к просвещению» важна еще и как объяснение некоторых критик на сочинения князя Одоевского. В самом деле, как иному критику можно находить что-нибудь хорошее в сочинениях этого автора, если он имел неудовольствие вычитать в них строки о том, как пишутся у нас исторические романы и трагедии, о том, как смеются у нас над умом человеческим, называя его надувалою и тому подобным?{22} Не хотите ли знать, как пишутся у нас исторические романы и трагедии?
Тогда догадались и наши так называемые сочинители: попробовали – трудно; наконец взялись за ум, раскрыли «Историю» Карамзина, вырезали из нее несколько страниц, склеили вместе и, к неописанной радости, сделали разом три открытия: 1) что такое произведение читатели с небольшим усилием могут принять за роман или за трагедию, 2) что с русского переводить гораздо удобнее, нежели с иностранного, и 3) что, следственно, сочинять совсем не так трудно, как прежде полагали. В самом деле, смотришь – русские имена, а та же французская мелодрама. И многие, многие пустились в драмы и особенно в романы; а критика – этот позор русской литературы – уставила для сих произведений особые правила. За недостатком исторических свидетельств, решили, что настоящие русские нравы сохранились между нынешними извозчиками, и вследствие того осудили какого-либо потомка Ярославичей читать изображение характера своего знаменитого предка, в точности списанное с его кучера; вследствие тех же правил, кто употреблял русские имена, того критика называла национальным трагиком, кто бессовестнее выписывал из Карамзина, того называла национальным романистом, и гг. А, Б, В хвастались перед читателями, а читатели радовались, что в романе нет ни одного слова, которое бы не было взято из истории; многие находили это средство очень полезным для распространения исторических познаний.
Не хотите ли знать, как у нас обращаются с наукою?
Отличительным характером наших сатириков сделалось попадать редко и метить всегда мимо. Два, три человека занимаются у нас агрономиею; благомыслящие люди делают неимоверные усилия, чтобы распространить прямое знание о сей науке, которое одно может отвратить грозящее нашим нивам бесплодие; два, три человека собираются толковать о философских системах, по слуху известных нашим литераторам; так называемые ученые (то есть между литераторов) с грехом пополам щечатся вокруг словарей и энциклопедий; а наши нравоописатели толкуют о вреде, происходящем от излишней учености, о вреде машин, пишут романы и повести, комедии, в которых выводятся на сцену какие-то господа Верхоглядовы, не только несуществующие, но невозможные в России; выводятся философы, агрономы, нововводители, как будто бы существование этих лиц было характерною чертою в нашем обществе! Названия наук, неизвестных нашим сатирикам, служат для них обильным источником для шуток, словно для школьников, досадующих на ученость своего строгого учителя; лучшие умы нашего и прошедшего времени: Шампольон, Шеллинг, Гегель, Гаммер, особенно Гаммер, снискавшие признательность всего просвещённого мира, обращены в предметы лакейских насмешек; «лакейских», говорим, ибо цинизм их таков, что может быть порожден лишь грубым, неблагодарным невежеством. От этого создания некоторых из наших романистов доходят до совершенной нелепости{23}.
Но вот черта, еще более характеристическая, и которую особенно следует принять к сведению:
Любопытнее всего знать: что делали читатели?.. А читателям что за дело? Были бы книги. Случалось ли вам спрашивать у девушки, недавно вышедшей из пансиона: «Какую вы читаете книжку?» – «Французскую», – отвечает она; в этом ответе разгадка неимоверного успеха многих книг скучных, нелепых, напитанных площадным духом. Да, читатели хотят читать и потому читают всё: «Лучшая приправа к обеду, – говорили спартанцы, – голод». А нечего сказать, бедных читателей потчуют довольно горьким зельем; но, впрочем, романисты и комики умеют подсластить его, и это злое зелье многим приходится по вкусу. Вот каким образом это происходит. Вообразите себе деревенского помещика, живущего в степной глуши; он живет очень весело: поутру он ездит с собаками, вечером раскладывает гранпасьянс и в промежутках проматывает свой доход в карты; зато у него в деревне нет никаких новостей, ни английских плугов, ни экстирпаторов, ни школ, ни картофеля; он всего этого терпеть не может. Помещик не в духе, да и не мудрено: земля у него что-то испортилась; он твердо держится тех же правил в земледелии, которых держались и дед и отец его, – и земля и вполовину того не приносит, что прежде… чудное дело! Да еще, к большей досаде, у соседа, у которого земля тридцать лет тому назад была гораздо хуже, земля исправилась и приносит втрое более дохода; а уж над этим ли соседом не смеялся наш добрый помещик, и над его плугами, и над экстирпаторами, и над молотильнею, и над веялкою! Вот к помещику приезжает его племянник из университета, видит горькое хозяйство своего дядюшки и советует… как бы вы думали?.. советует подражать соседу, толкует дядюшке об агрономии, о лесоводстве, о чугунных дорогах, о пособиях, которые правительство щедрою рукою предлагает всякому промышленному и ученому человеку. Дядюшке это не по сердцу; с горя он открывает книгу, которую рекомендовал ему приятель из земского суда, с которым он в близких связях по разным процессам. Дядюшка читает – и что же? о восторг! о восхищенье! Сочинитель, который напечатал книгу и потому, следственно, должен быть человек умный, ученый и благомыслящий, говорит читателю, или по крайней мере читатель так понимает его: «Поверьте мне, все ученые – дураки, все науки – сущий вздор, знаменитый Гаммер – невежда, Шампольон – враль, Гомфрий Деви – вольнодумец; вы, милостивый государь, настоящий мудрец, живите по-прежнему, раскладывайте гранпасьянс, не думайте обо всех этих плугах, машинах, от которых только разоряются работники и от которых происходит только зло: на что вам агрономия? она хороша там, где мало земли; на что вам минералогия, зоология? вы знаете лучшую науку – правдологию…» И помещик смеется: он понимает остроту; он очень доволен; дочитывает прекрасную книгу до конца. Когда заговорит племянник об агрономии, он обличает его заблуждения печатными строками, рекомендует утешительное произведение своим собратиям, и у удивленного издателя являются неожиданные читатели, а между тем в понятиях добрых помещиков все смешивается, вольнодумство с благими действиями просвещения, молотильня с затеями беспокойных голов, по всяком улучшении они видят лишь вредное нововведение, в удовлетворении своему эгоизму и лени – истинную истину; настоящий дух они находят лишь в мнении своих крестьян о том, что не должно сеять картофель и что надлежит непременно оставлять третье поле под паром.
Нельзя не согласиться, что такого рода правда колет глаза и что не у всякого критика станет духа хвалить автора столь откровенного насчет некоторых слабостей некоторых из его ближних. Не причисляя себя к числу этих некоторых, мы не имели никакой причины скрывать нашего истинного мнения о достоинстве сочинений князя Одоевского. Таких писателей у нас немного. В самых парадоксах князя Одоевского больше ума и оригинальности, чем в истинах у многих из наших критических акробатов, которые, критикуя его сочинения, обрадовались случаю притвориться, будто они не знают, о ком пишут, и видят в нем одного из сочинителей их собственного разряда{24}. Некоторые из произведений князя Одоевского можно находить менее других удачными, но ни в одном из них нельзя не признать замечательного таланта, самобытного взгляда на вещи, оригинального слога. Что же касается до его лучших произведений, – они обнаруживают в нем не только писателя с большим талантом, но и человека с глубоким, страстным стремлением к истине, с горячим и задушевным убеждением, – человека, которого волнуют вопросы времени и которого вся жизнь принадлежит мысли. Неуважение к таланту есть признак невежества; а неуважение к живой и страстной мысли человека показывает, что в отношении к мысли неуважающий «свободен от постоя». Можно не все находить хорошим в таланте, но нельзя не признать таланта; можно не во всем соглашаться с мыслящим человеком, но нельзя без уважения к нему даже не соглашаться с ним.
Примечания
Список сокращенийВ тексте примечаний приняты следующие сокращения:
Анненков – П. В. Анненков. Литературные воспоминания. Гослитиздат, 1960.
БАН – Библиотека Академии наук СССР в Ленинграде.
Белинский, АН СССР – В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. I–XIII. М., Изд-во АН СССР, 1953–1959.
Герцен – А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах. М., Изд-во АН СССР, 1954–1966.
ГПБ – Государственная публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина.
Добролюбов – Н. А. Добролюбов. Собр. соч., т. 1–9. М. – Л., 1961–1964.
Киреевский – Полн. собр. соч. И. В. Киреевского в двух томах под редакцией М. Гершензона. М., 1911.
КСсБ – В. Г. Белинский. Соч., ч. I–XII. М., Изд-во К. Солдатенкова и Н. Щепкина, 1859–1862 (составление и редактирование издания осуществлено Н. X. Кетчером).
КСсБ, Список I, II… – Приложенный к каждой из первых десяти частей список рецензий Белинского, не вошедших в данное издание «по незначительности своей».
ЛН – «Литературное наследство». М., Изд-во АН СССР.
Ломоносов – М. В. Ломоносов. Полн. собр. соч., т. 1–10. М. – Л., Изд-во АН СССР, 1950–1959.
Панаев – И. И. Панаев. Литературные воспоминания. М., Гослитиздат, 1950.
ПссБ – Полн. собр. соч. В. Г. Белинского под редакцией С. А. Венгерова (т. I–XI) и В. С. Спиридонова (т. XII–XIII), 1900–1948.
Пушкин – Пушкин. Полн. собр. соч., т. I–XVI. М., Изд-во АН СССР, 1937–1949.
Чернышевский – Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч. в 15-ти томах. М., Гослитиздат, 1939–1953.
Сочинения князя В. Ф. ОдоевскогоВпервые – «Отечественные записки», 1844, т. XXXVI, № 10, отд. V «Критика», с. 37–58 (ц. р. 30 сентября; вып. в свет 2 октября). Без подписи. Вошло в КСсБ, ч. IX, с. 29–66.
Статья о творчестве В. Ф. Одоевского в связи с выходом его «Сочинений» в трех частях, занимает важное положение среди произведений Белинского середины 1840-х гг. Она имеет существенное значение как для характеристики отношения Белинского к творчеству этого выдающегося прозаика, так и для характеристики мировоззрения самого критика в эти годы. Белинский относился к деятельности Одоевского с неизменным вниманием, высоко оценивал его произведения, публиковавшиеся в разных изданиях 1820–1830 гг., ставил его имя в первый ряд писателей-прозаиков этих лет, наряду с именами Пушкина, Гоголя, Марлинского и др. Так, в «Литературных мечтаниях» Белинский отмечал, что «этот писатель еще не оценен у нас по достоинству и требует особенного рассмотрения» (наст. изд., т. 1, с. 120). В статье «О русской повести и повестях г. Гоголя», говоря о повестях Одоевского, критик указывал, что «основной элемент их составлял дидактизм, а характер – гумор», что аллегории Одоевского «исполнены жизни и поэзии», а пафос его состоит «в глубоком чувстве негодования на человеческое ничтожество во всех его видах, в затаенном и сосредоточенном чувстве ненависти, источником которой была любовь» (там же, с. 153). Шутливо указывая на «многоликость» писателя (Одоевский выступал под разными псевдонимами (О., Безгласный, Дедушка Ириней и др.), на неограниченность «поприща его художественной деятельности» (Одоевский писал в самых различных жанрах, для взрослых и для детей), Белинский вместе с тем подчеркивал единство руководивших писателем этических и эстетических критериев. Насколько высоко ценил Белинский сатирическую направленность повестей Одоевского, показывает тот факт, что он дважды в двух ранних статьях («О русской повести» и «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя» – наст. изд., т. 1, с. 176–177 и 306) приводил большие цитаты из рассказов «Бал» и «Насмешка мертвого» («Насмешка мертвеца») для характеристики бездушного «света». В последующие годы Белинский в ряде статей и рецензий попутно обращается к новым повестям и рассказам Одоевского, отмечая обычно их художественные достоинства, но развернутой оценки его творчества, характеристики ведущих его тенденций в течение ряда лет так и не последовало (если не считать разбора «Детских сказок дедушки Иринея» в важной для Белинского статье 1840 г. о детских книгах – см. наст. изд., т. 3).