
Полная версия
Темные силы
Лишь только успела она выпустить бронзовую ручку парадной двери, как снежный вихрь ослепил ее и чуть-чуть не снес с барского подъезда. Больная, усталая, пошатываясь, брела Настя по сугробам, судорожно стискивая в руке двугривенный и не чувствуя, что большой палец ее левой ноги холодеет и пронзительный ветер прохватывает ее насквозь. Зато чувствуется ей, что ветер насмешливо насвистывает ей в уши песенку о двугривенном; насмешливо, чудилось ей, посматривали на нее фонари сквозь бушевавшую по улице вьюгу…
Но нашлась же одна добрая душа – послала Насте три рубля на сапоги…
Это была одна старая вдова, женщина некогда богатая…
Более пяти тысяч осталось ей после мужа, служившего долго в приказе призрения, да своих собственных деньжонок насчитывалось у нее тысяч до трех. Капитал, по-провинциальному, имелся у нее, значит, довольно изрядный… И пришла в голову старой вдове несчастная мысль: не умствуя, буквально последовать евангельскому слову. Стала она раздавать свое имущество бедным.
– Просто претит мне пользоваться этими деньгами, как подумаешь, сколько бедноты-то на свете! – говаривала она и приводила из евангелия текст за текстом.
Рассуждения родных и знакомых о непрактичности промокались мимо ушей; денежки уплывали, и от горячего, но неосмысленного стремления получился тот печальный результат, что восемь тысяч куда-то неизвестно канули, а нищих в Болотинске не только что не уменьшилось, а даже, напротив, увеличилось, как значилось в таблице статистического комитета.
Один знакомый говорил раз вдове, что она будто бы просто из пустого в порожнее переливала.
– Почти так… – добавил он.
– Некому, батюшка, поучить-то глупую! – сказала старуха. – Жаль ведь человека… Видишь: с голоду гибнет… ну, как не помочь!
– Вы, значит, делали только то, – возразил ей собеседник, – что на ваших глазах не умирали с голода. А теперь, когда у вас у самих ничего нет, вам уж горю не помочь. А после-то вашей смерти… Да ведь, впрочем, сердце ваше в могиле кровью не станет обливаться!..
– Ну, а если бы все богатые взяли бы да роздали свое имущество? – заметила вдова. – Тогда бы, пожалуй…
Знакомый на это чересчур наивное замечание только свистнул и безнадежно пожал плечами.
– Ну, что ж! – промолвил он, усмехнувшись. – Даже и в таком случае много-много, если бы по пятиалтынному на брата досталось… Нет! Это – не то…
VIII
Старое старится, молодое валится
Прошло три месяца.
После трескучих морозов на дворе стояла оттепель; с крыш капало, дорога потемнела: сероватое небо, казалось, совсем было готово расплакаться мелким, частым дождиком…
Вечерело.
Больной Андрюша лежал на лавке; его исхудалое, матовое лицо с заострившимся носиком и светлые кудри, разметавшиеся по подушке, резко оттенялись на черной, закоптелой стене; сухие губы едва шевелились; воспаленные глаза его горели предсмертного тревогой…
– Мама! – прерывающимся, слабым голосом говорил Андрюша, высвобождая из-под дырявого одеяла свою ручонку и показывая на окно. – Там… у беьозы за поенницей… деньги… Дюшины денежки… Васе коня… Тетке Коконе – пятак… А там Насте… Бедная она!.. Тятя! У беьозы… у коявой…
Было видно, что Андрюша сильно спешит высказаться, словно предчувствуя свой близкий конец.
– Слышим, родной, слышим! – успокаивала его мать, глотая слезы и ласково гладя белокурую головку. – Никита! А Никита! – крикнула Степановна.
– Чего тебе? – спросил столяр, лежавший за перегородкой на скамье.
– Слышь, что Андрейко-то говорит, у корявой березы деньги у него запрятаны, – велит достать их! Коня, говорит, Васе купите, отдайте пятак тетке Коконе, а что останется, слышь, Насте… Бедная, говорит…
Андрюша с напряженным вниманием слушал мать, и когда она окончила, он вздохнул и, видимо, успокоился. Его поняли…
– Ну, что же! Вынуть деньги можно… – отозвался Никита, бывший на ту пору сильно под хмельком. – Посчитаем твои капиталы… Да ты, полно, не врешь ли, Андрюха?..
Отец недоверчиво смотрел на сына.
– Не… Дюха не врет! – прошептал Андрюша и попросил у матери испить водицы.
Никита между тем взял заступ и направился за дрова, где у самого забора росла старая, кривая береза. Разгребши вокруг дерева снег, Никита нашел между щепками и щебнем бумажный ящик из-под спичек фабрики «Гезена и Митчинсона». Тоненький ящик, вероятно, давно уже размок от сырости, потому что лишь только Никита прикоснулся к нему, как он весь развалился и содержавшиеся в нем медные деньги, звеня, раскатились по мерзлой земле. Столяр подобрал схороненный сыновний капитал и сосчитал… Насчиталось восемнадцать копеек серебром – все полушками да денежками, крупнее копейки не было монеты…
– Ох ты, куморка, куморка! – добродушно говорил пьяный столяр, входя в комнату и пошатываясь. – Восемнадцать копеек накопил… Молодчина! Да еще и завещанье делает!.. Словно умирать сбирается… Старость, знать, подошла! Экое дело!..
Столяр шутил, но не шутки и не смех были у него на уме в те минуты.
Глазки Андрюши блеснули, когда он завидел деньги. Степановна при виде «сыновних капиталов» уж решительно не мола удержаться и разревелась. Никита напрасно унимал ее… Степановна выбежала в сени и там тяжко и горько рыдала и, наплакавшись, возвратилась к изголовью умирающего сына. Теперь скажу, кто были «Вася» и «тетка Кокона» – личности, упомянутые в завещании Андрюши. Вася, младший сын отца Василия, с которым Андрюша был очень дружен и постоянно играл в лошадки и в зайчики. Теткой же Коконой звал он одну нищенку старуху – Татьяну. С этой старухой у Андрюши дружеские отношения никогда не прерывались… Это были два существа, любившие Андрюшу и взаимно любимые им…
– Тошно, мама! – стонал Андрюша, мечась по жесткой постели. – Тятя!.. Тошно! Ох, тошнехонько…
Горячка жгла Андрюшу. Когда сумерки спустились на печальный сад, на его старые деревья, когда в сероватом небе угас последний дневной луч и на земле стемнело, горячка совсем уже сожгла Андрюшу и труп его бросила в холодные объятья бледной гостьи…
И вот – лежит Андрюша на столе, в переднем углу; светлые волосы его гладко причесаны, он наряжен в белую рубашку. Старинный образок-складенец стоит у него в головах; восковые свечи горят, горят и тускло освещают спокойное милое личико. Тонкие, исхудалые ручонки легко покоятся на впалой груди. Тихая, безмятежная улыбка не сходит с побледневших губ.
– Светик ты мой! Радость моя ненаглядная! – причитала Степановна, обливая слезами подушечку и кудрявую голову, ту самую голову, по которой она так жестоко, так немилосердно била Андрюшу при жизни.
Мать поцеловала холодный лоб своего сына, его глазки, закрытые навеки, те самые глазки, которые так часто смотрели на нее то ласково, то испуганно, то с мольбой.
Никита молча стоял у покойника в ногах и смотрел на бледное лицо, не отводя глаз, не шевелясь, словно боясь разрушить овладевшее им очарование. Хмель вышибло у Никиты из головы мигом, лишь только заслышал он громкие всхлипыванья жены: Никита заснул было так крепко-крепко… «Сон что-то очень долит; гости, видно, будут!» – подумал он, засыпая. «Успокоился, успокоился голубчик наш!» – услышал Никита сквозь сон… Увидев же вместо своего любимца Андрюши похолоделый труп, Никита без стона, без вздоха тяжело опустился на лавку, запустил руки в свои седые волосы, да так и замер…
Нехорошее пробуждение! Такое отрезвление показалось слишком жестоким даже и для загрубелого Никиты… В первые минуты он сидел без определенных дум, без желании; только одно скорбное сознание болезненно-ярко выступало из хаоса обуревавших его ощущений: он потерял Андрюшу, никогда его больше не найдет он, хотя бы весь мир прошел из конца в конец, никогда не услышит его голоса, никогда маленькие ручонки не поласкают его, старика, не обовьются вокруг его загорелой морщинистой шеи. Это сознание темною тучей налегло на Никиту, приклонило низко его голову. Один-то радостный луч только и был у него, и тот погас. Глухой ропот и грешные жалобы поднялись в душе Никиты. Потом еще явилось раскаяние: так ли он заботился об этом нежном созданьице, как бы следовало? Раскаяние мучительно охватило Никиту. Оно, без огня, жгло несчастного отца. Быть может, один Андрюша, один он, добрый, любил его искренно, чистосердечно. Теперь только столяр почувствовал, какая пустота водворилась кругом него со смертью сына; теперь только сознал он ясно, как сильно он был привязан к этому безгласному, доброму существу.
«Проспал! – с горечью думал Никита. – Он, сердечный, маялся… А я зелья этого проклятого натрескался… дрыхнуть залег… и не посидел у него… в последние-то минутки не побыл с ним! Не простился… Проспал!.. Ах, чтоб…»
Напрасно Степановна дергала его за руку и изо всей мочи трясла его за плечо; Никита не шевелился и, словно пришибленный, не подавал признака жизни. Напрасно жена его усовещивала не грешить, – говорила, что «покойника обмывать надоть»; Никита все-таки не шевелился и продолжал сидеть в ногах у Андрюши, точно его какая-то невидимая сила пригвоздила к старой деревянной лавке.
Наконец руки его разжались, опустились. Столяр поднялся и, не глядя на Андрюшу, вышел из избы…
Поутру следующего дня Никита, сидя на крыльце, доделывал сыну гробик. Он старательно выглаживал его стругом.
Хмурит Никита свои густые брови и вздыхает исподтишка. «Не к лучшему ли это сделалось, что умер Андрюша? – размышляет столяр. – Чего бы он еще, сердечный, натерпелся-то, может быть! Да… Не лучше ли так-то?!.»
Хмурится Никита.
Ветер кружит щепки и стружки у ног Никиты, кружит и разносит их по сторонам. Кружатся стружки по улице и уносятся. Никитины думы не уносятся вместе с ними. Гроб доделан. Не додуманы думы до конца…
IX
Поцелуями помолвились
На похоронах Андрюши Палаша недуманно-негаданно столкнулась в темных сенцах с Федором Гришиным. Она бежала наверх, а тот входил в сени. Девушка впопыхах набежала на Федора, вскрикнула и отшатнулась.
– Испугались! – заметил мастеровой, с усмешкой глядя на вспыхнувшую девушку. – Приятная встреча-с! – добавил он, кланяясь.
Тусклый, брезжущий полусвет, крадучись, падал на молодую девушку из дверной щели. Словно теперь только что раскрылись у Федора глаза, и он увидал, как хороша смуглая Палаша, как пухлы ее румяные щеки, как искристы глазки, как роскошны ее глянцевитые волосы с сизоватым отливом, черные, как вороново крыло. Удивился Федор. «Где глаза-то у меня были? Куда они закатились? – спрашивал он сам себя, когда девушка уже давным-давно упорхнула по крутой лестнице наверх. – Гм! Красивая же девка, в самом деле. Правду говорит Витька…» А Виктор был извозчик, давно и безнадежно влюбленный в Палашу, – друг и приятель Федора.
В то время как Федор тайком сам себе делал признания, столь лестные для Палаши, Палаша страшно волновалась, готовя хозяйское кушанье. Полузабытые мечты и надежды ожили с новою, удвоенною силой. От одного взгляда Федора, от одной его улыбки страсть проснулась в Палаше и мигом охватила ее пожаром. Все, что слыхала она от горевавшей Степановны о житье-бытье злополучной Насти, все, что сама подмечала, заставляло ее предполагать, что Федор значительно уже поохладел к больной, хилой жене и не находил прежней сладости в любви к ней, не находил отрады и мира в семье. Палаша чувствовала, что Федор может очутиться в ее руках, или, вернее, что она может отдаться Федору со всем увлечением долго затаенного чувства, со всем пылом страстной, цельной натуры.
Напрасно она старалась усиленным физическим трудом придавить порывы чувственности; напрасно она трудилась за двоих, за троих. Мысль о Федоре, о возможности близкого счастья, отдавалась в ее голове беспрерывно, как непрестанный, мерный стук маятника.
И у Федора из ума не шла раскрасневшаяся девушка, которая набежала на него в полутемных сенях жилища Никиты и так мило, испуганно вскрикнула и отшатнулась к стене. Черные глаза провожали всюду Федора: они мелькали перед ним в сарае, в облаках едкой пыли и костицы; они следовали за ним и в грязную харчевню и поздно вечером домой; они усыпляли его, снились ему во сне, сияя, подобно далеким звездочкам; будили его утром с первым солнечным лучом.
Через неделю после похорон Андрюши Гришин повстречался с Палашей, отправляясь на работу; Палаша спешила на рынок за провизией. Им пришлось некоторое время идти вместе. Лихо заломил Федор набекрень свою поношенную фуражку.
– Позвольте-с, я вам корзинку поподнесу! – сказал он девушке, поровнявшись с нею.
– Благодарим покорно! Не устала… – ответила, будто бы нисколько не смутившись, Палаша, но сердце ее между тем так вдруг екнуло, так застучало, словно совсем хотело выскочить или разорваться.
– Позвольте-с! – повторил услужливый кавалер, отбирая от Палаши корзинку с торчавшим в ней бураком. – Ведь мы с вами уж давно знакомы…
– Да… знакомы… – проговорила Палаша, и безумно-страстный, ревниво-любящий взгляд скользнул по Федору из-под густых полуопущенных ресниц.
Они на ту пору шли по рынку между выставленными на продажу возами сена и соломы, в густой толпе толкавшихся и кричавших мужиков, мимо лавок, мимо мелочных торговцев, сидевших там и сям с коробушками и лотками, мимо извозчичьей биржи… На торговой площади, неподалеку от общественных весов, возвышался эшафот. Мрачною тенью рисовался на фоне тусклых, серых небес черный столб – угрюмый свидетель позора многих давно отживших и живых людей; живое море голов двигалось и волновалось вокруг эшафота.
Палаша вздрогнула, завидев черный столб и услышав вдали глухой барабанный бой; неприятное ощущение охватило ее, как говорится, до мозга костей. «Брр! – подумалось ей. – Как холодно и страшно стоять на этом высоком помосте, окруженном толпами народа!» Палаша, кажется, никогда ничего бы не сделала такого, за что бы ее потащили к роковому столбу. Какой ужас, какой стыд должна испытать та несчастная, которую привязывают к этому столбу. И Палаша чистосердечно удивлялась тому, как люди не могут воздержаться и доводят себя и других до несчастья, позорят себя. Мало ли, например, наказывают женщин за воровство, за поджоги, за убийства! «Изверги!» – думала она.
Все это быстро промелькнуло в голове Палаши.
– Наказывать кого-нибудь, значит, будут сегодня, – заметил Федор, протискиваясь в толпе с Палашей и с удовольствием заглядывая на ее личико, которое не то от ходьбы, не то от мороза горело ярким румянцем.
Хорошенькая шубейка ловко стягивала ее тонкий, стройный стан. Из-под большого клетчатого платка выбивалась черная прядь волос, – ветер играл ею, то задувая ее назад, то бросая снова на лицо.
– Ведь ныне не наказывают… только читают! – сказала Палаша.
Федор согласился.
– Стегать ныне запрещено! – пояснил он.
Раз встретилась Палаша с Федором таким образом, а встретиться в другой раз было уж легче, и стало как-то приходиться все так, что Палаша чуть ли не каждый день, идя на рынок, встречала Федора и шла с ним. О чем говорили они – знать никому, кроме их, неинтересно. Важны же были эти отрывочные, пустые разговоры потому, что они сближали молодых людей, для которых они, эти пустые разговоры, имели и интерес, и особый смысл, и большое значение.
Федор скоро поддался любовному влечению. И неудавшаяся семейная жизнь, и сравнение Палаши с Настей, невыгодное для последней, так как от прежней цветущей Насти остались только кости да кожа, – все, одним словом, располагало Федора искать утехи на стороне. Найдя же утеху в образе хорошенькой молодой девушки, влюбленной к тому же в него по уши, он не мог выпустить ее добровольно из своих лап и схватился за нее крепко. Мысленно строил он самодовольную улыбку, подсмеивался над бесплодными ухаживаниями извозчика и мысленно с торжествующим, сияющим лицом говорил уже ему:
– Твоя кралечка-то писаная, на которой ты жениться хотел, красавица-то твоя Палаша сама ко мне пришла, сама…
Он уж мысленно рисовался перед обезоруженным приятелем, смеялся ему в лицо и, встряхивая своими длинными волосами, с двусмысленной ужимкой описывал ему Палашины прелести самыми радужными красками.
Как душа прямая и открытая, Палаша никак не могла подумать, что в исканиях Федора было больше пустого самолюбия, чем искренней любви, больше было прихоти и каприза, чем честной привязанности к полюбившей его женщине, которая в своем самоотвержении ни на чем бы не остановилась, лишь бы только сделать приятное своему любимцу. Палаша думала, что и Федор, подобно ей, отдастся ей и телом и душой, отдастся весь, в настоящем и будущем, со всеми желаньями и, мечтами, со всеми радостями, и печалями, какие только могут встретиться им на неровном пути. Распаленное страстью воображение не давало задуматься ей о том, какую опасную игру затевает она. Сомненьям не отводилось места. Будущее ее, вовсе не тревожило. Она в своем безумии все окрашивала в восхитительный, нежно-розовый цвет.
Ночью, бывало, когда Палаша оставалась одна в своей кухне, кровь закипала в ней сильнее, и обольстительный, чарующий образ все ярче и светлее рисовался, перед нею во мраке ночи. Судорожно и крепко прижимала тогда бедняжка руки к своей трепещущей груди.
– Милый, милый! – шепчет она, бывало, ломая руки.
В эти минуты для нее не существовало ни людского мнения, ни суждений, ни закона, ни кары, никаких страхов, ничего и, никого, кроме Федора и ее любви к нему. До двадцатой весны дожила Палаша, и никогда еще не приходилось ей испытывать ни стольких мук, ни стольких радостей.
Федор же, помышляя о Палаше, как о лакомом кусочке, с чувством потирал себе руки.
Наконец мечты Палаши сбывались: Федор отбит от своей чахлой жены; Федор льнет к ней, нашептывает ей любовные речи и так крепко и нежно целует ее. А она грустна…
Ее лицо, незадолго пылавшее, побледнело, и она, сидя в гостинице «Доброй надежды», теперь поминутно вздрагивает при каждом стуке дверей и уныло, задумчиво прислушивается к слезливым звукам органа, наигрывающего «Среди долины ровныя». Она сама певала прежде эту песенку, и теперь знакомые, протяжно-заунывные звуки напомнили ей, что между близким прошлым и настоящим вдруг залегла глубокая и широкая пропасть… Ведь Федор теперь – её. Отчего же так бледнеет и вздрагивает Палаша, достигнув давно желанного счастья?..
Дикий страх напал на нее. Бесстрашная, смелая Палаша устрашилась самой себя. Она, одна проходившая с палкой в руке дремучие леса, она, скользившая бестрепетно в легком челноке по разъяренным волнам, теперь трепетала… Люди, людское мнение, осуждения, печальные следствия «незаконной любви», речи девушек об «изменщиках», о неверных друзьях, словом, все то, что в своем безумном ослеплении Палаша глубоко, упорно презирала, теперь встало перед нею, вдруг грозно поднялось, как зловещий призрак грядущих бедствий…
Палаша плачет и закрывает лицо руками. Много любила она. Неужели ей ничто не простится?
А хриплый орган без удержу, безутешно стонет и стонет…
X
Беда одна не сводит
Народ, обитавший в Болотинске, был добрый народ, простой и, в своей душевной простоте, считавший тифозную горячку такою неумолимою гостьей, от которой ни крестом, ни пестом нельзя отделаться. Вероятно, на основании этого-то предположения и не принималось в этой ленивой стороне никаких мер к изгнанию злокачественной болезни.
– Ужо сама поуходится! – толковали болотинцы.
Тифозная горячка, с своей стороны, видно, к несчастью, догадалась, что попала в гостеприимный, радушный уголок, в котором может похозяйничать по-свойски. Мигом целые деревни в окрестностях Болотинска свалила она с ног; ни старый, ни малый не ушел от ее жгучих объятий. Мужики по большей части лечились сами теми «средствиями», какие бог на душу положит; иные же, похитрее, обращались за помощью к барам, а бары, сами ничего не смысля, с патриархальным добродушием давали заболевавшим мяты, липового цвета да приказывали ставить горчичники, причем снабжали и мудрыми советами меньше есть, есть пищу легкую, беречься холода и т. д. Из города хотели было «дохтура» прислать, единственно для проформы, ибо одному доктору с сотнями отчаянно больных делать нечего, да так, впрочем, и не прислали по причине болезни другого городского врача. Таким образом, вопреки известной народной поговорке случилось, что семеро ждали одного. По деревням между тем в ожидании «дохтура» люди валились, как мухи, и очень многие отправлялись даже прямо на погост.
Из деревень горячка перебралась и в самый Болотинск, так как сношения по базарным дням между городом и деревнями не прекращались и полубольные и заболевавшие мужики возили на продажу сено и хлеб для выручки оброчных денег, а вместе с своими сельскохозяйственными продуктами разводили и тиф… Скоро горячка битком набила полуживыми трупами смрадную болотинскую больницу и дома бедных, а вскоре после масленицы она уже свирепствовала в Болотинске, не разбирая ни бедного, ни богатого.
В числе первых жертв тифа оказался Андрюша, а за ним заболела и Катерина Степановна. Она разболевалась все сильнее и сильнее и то печалилась, что работа у нее остановилась в прибыльное время, то грустила о том, что «смертонька, видно, подходит», то жаловалась, что бог «кончинушки» не посылает ей, а ошеломленный Никита утешал ее, как мог.
– Ужо, погоди! Полегчает! – говорил он.
Но теперь больная Степановна во стократ была счастливее своего здорового мужа; по крайней мере для нее выпадали порой такие блаженные минуты, такие чудесные, золотые сны грезились ей наяву, каких прачка в действительной жизни не переживала еще никогда. Горячка дарила ей успокоение, забвенье всех бед, всех страданий. Она давала Степановне вкушать той райски-сладостной жизни, лучезарный идеал которой постоянно носился в каких-то седых туманах перед ее глазами, но к осуществлению которого не дерзала она приступать даже в мечтах.
Иногда казалось Степановне, что она живет не в грязном низу поповского дома, а в чистых, высоких комнатах. Божий свет не пробирается, как тать, сквозь щели и позамазанные бумагой оконцы, но весело и ровно заливает комнаты. И освещает он не дымную лачугу, не пыль, паутины и сор, а опрятные покои с здоровым, вольным воздухом и с чистыми стенами, без копоти и тараканов. Никита ходит такой добрый, одет чистенько и даже причесан; Настя такая хорошенькая, бог с ней, бегает да песенки распевает беззаботно-весело: Степка с Алешей что-то работают в другой комнате; Андрюша живой, смеющийся, на скамеечке верхом сидит, стегает ее, понукает, – скамеечка ни с места! У дверей рогожа постлана, по полу протянуты чистые половики. Над лоханью висит рукомойник – не с отбитым горлышком, а целый и совершенно новенький. На столе стоит большой самовар – да такой светлый, блестящий. Самовар кипит, теплый пар валит из него. Степановна чай заваривает и семьян поит. В комнате тепло: ни с пола, ни от окон не дует. Хлеба, молока, всякого кушанья – сколько хочешь; одежи также много… Так пожить давно уж хотелось Катерине Степановне.
Заманчивыми виденьями – все на одну и ту же тему, только с различными вариациями – счастливила горячка бедную женщину. Переход к действительности от таких сладких грез наяву не мог, конечно, показаться больной особенно приятным.
По истечении месяца, вследствие болезни жены, финансы Долгого, никогда и прежде не процветавшие, пришли в такое печальное состояние, что Долгий крепко-крепко призадумался и чаще прежнего принялся чесать себе затылок. Именно, беда одна не ходит, но всегда или по большей части водит за собой целую гурьбу разных бед, больших и малых.
О радости я не слыхал, чтобы говорили то же самое…
Не успели еще Андрюшу землей засыпать, жена заболела. У Никиты же, как быть, на ту пору выпало горе-горькое времечко, – работы не перепадало, а с нею, следовательно, не перепадало и денег в карман столяра.
Недаром вот уж который день с утра до вечера, на заборе в барском саду сидит черный ворон и каркает, внимательно глядючи в оконцы Никитинова жилища, словно дожидаясь поживы. Напрасно уже несколько раз Никита, выведенный из терпения дикими криками, пускал каменьем в ненавистного ворона. Ворон улетал и вновь прилетал, садился на старый забор и каркал. В его зловещем образе, чудилось Никите, налетело черное горе на его семью.
– Покаркаешь ты у меня, проклятый! – сквозь зубы ворчал столяр и стучал по стеклу кулаком, надеясь стуком спугнуть ненавистного соседа.
В продолжении болезни Катерины Степановны много перебывало в Никитиной каморке всякого народа, родных и знакомых… Больную приходили навещать.
Приходила Настя, едва ноги волочившая, и жаловалась на мужа, на его роденьку, на свое житье.
– Ходить моченьки нету! – говорила она. – Все косточки разломило… А тоже везде посылают, да и корят еще, что даром их хлеб заедаю. Все-то меня тычут… Ни от кого-то доброго словечка не дождешься… Моченьки моей больше нету!..
Столяр хмурился и в душе проклинал зятя, доведшего Настю до такого жалости достойного состояния. Точил столяр зубы и на Настину свекровь, на ягу-бабу Максимовну, на ехидную, золовку-богомолку, на дурищу Марфушку. «Слезы инда прошибают, как я погляжу на нее, сердечную! – тяжело вздыхая, думает Никита, ловя печальный взгляд заплаканных глаз дочери. – А он муж… Да какой он, разбойник, – муж! Душегубец он!..»