
Полная версия
Темные силы
– Ну, махнем, что ли! чего еще пережидать-то! – сказал Алешка, потягиваясь. – И то, слышь, как вода-то журчит.
Степка слышал, как «вода-то журчит», потому-то ему очень и не хотелось спускаться на реку: он, пожалуй, с большим удовольствием посидел бы на берегу, посмотрел бы, как там… Осторожно спустились братья на лед и осторожно пошли. Жутко стало Степке, когда вдруг очутился он во мгле, прохватывавшей его насквозь сыростью и холодом. Сердце его сильно заекало, и затряслись поджилки. Степка набожно крестился…
Вехи, зимой обозначавшие дорогу, солома иструхшая, клоки полусгнившего сена и навоз местами обозначали им путь. Местами братья пробирались по уцелевшему снегу, порой скользили по тонкому, хрупкому льду, старательно ощупывая впереди себя палкой, прежде чем ступить. Вода, выступившая на поверхность льда, к утру подстыла так, что могла сдерживать человека. Братья тихо пробирались среди глубочайшего безмолвия и в непроницаемой, непроглядной мгле, ловко минуя опасные места и попадая на твердый, толстый лед. Впереди шел, разумеется, Алешка… Братья видели только друг друга: ни вперед, ни назад, ни по сторонам ничего не было видно. Даже звезды не мерцали над их головами, даже румяный восток скрывался за серыми волнами тумана. Слышали они только легкий шорох своих собственных шагов, да изредка доносился до них какой-то неопределенный, отдаленный шум, словно бы шум, гул и отголоски от какой-нибудь великой подземной работы, которою было занято множество сил.
Степке очень хотелось бы воротиться благополучно назад или вперед выйти на противоположный берег, а еще было бы лучше, если бы он вовсе не сходил с берега. Степка чувствовал, что он начал ослабевать; ноги его отяжелели, и шаг сделался неверен… Страх прохватывал его все сильнее и сильнее; зубы его начинали стучать, как в лихорадке, голова кружилась, и побледневшее лицо обезображивалось выражением самого напряженного, томительного ожиданья, выражением тревоги и смятенья. Алешка между тем успел уже совершенно овладеть собою, поборол свою боязнь и отважно смотрел вперед. После получасовой утомительной ходьбы он, наконец, прервал молчание.
– Недалеко теперь! – сказал он ободрительно, заметив искаженное лицо брата. – Кажись, уж виднеется что-то…
Степка в ответ на это утешение только вздохнул.
Вдруг раздался оглушительный треск, подобный пушечному выстрелу, и, глухим гулом прокатившись по реке, замер в отдалении… Степка страшно вздрогнул всем телом и шатнулся в сторону; ему показалось, что небо над ним расступается, что земля уходит у него из-под ног.
– Куда ты! Ведь это лед трескается! Чего ты, дурень? Постой!.. – крикнул Алешка, но слова его были заглушены вторичным, гораздо слабейшим треском, но уже раздавшимся где-то близко…
Степка провалился…
– Алешка! – крикнул он, хватаясь своими посинелыми руками за обламывавшийся край льдины. – Христа ради… Алеша…
Брат кинулся к брату, но льдина опять треснула, и хлынувшая из-под щели вода чуть не сшибла Алешку с ног… Алешка отскочил…
– Алеша! – задыхаясь, еще раз крикнул Степа и навеки скрылся в холодных волнах.
Бледный как полотно, машинально выбрел Алешка на берег и машинально же поглядел в сероватую мглу, в ту сторону, где погиб его бедняга брат. Пошел Алешка к темневшему на горизонте сосновому лесу. Сильный ветер дул ему в лицо и разметывал его длинные светлые волосы, Алешка закутывался в свой рваный тулупишко и несколько раз задумчиво и грустно оглядывался на оставшиеся позади него туманы…
XII
Иван Мудрый и его старая книга
Прошел Егорьев день, прошла весна, прошло и лето.
Осенние дожди с утра до ночи и с ночи до утра опять мочили поблекшую зелень; осенние ветры опять обрывали с деревьев желтый мокрый лист, кружили его в сыром воздухе и разносили по сторонам. Опять заодно с серым небом нахмурился Никита: весной добыл было он порядочную, доходную церковную работу в одном подгородном приходе, но хитрый архитектор надул столяра. Дело вышло просто дрянь!
Смеркалось.
Дождь к вечеру пошел сильнее, ветер крепче задул, порывистее застучал неприпертыми дверями и заскрипел в саду деревьями. Степановна побрела проведать свою горемычную дочь, а Никита, оставив старого кота караулить пустую квартиру, запер дверь на замок, а ключ положил сверху дверей в щель, где должна была его найти хозяйка, возвратившись домой.
Никита отправился к своему закадычному другу-приятелю, к старику-портному, которого звали «Иваном Мудрым» за то, что он очень много знал: Иван и геометрию проходил самоучкой, и французскому языку учился у одного ссыльного француза, и с историей, и с физикой познакомился, и с богословией…
– Ведь, братец ты мой, как почнет он катать из разных книг, просто уши развесишь! – толковали про него, бывало, добрые люди. – Диво, братец ты мой! Чего, чего только он не знает… Уж подлинно что «мудрый»! Волк его зарежь… И как это он дошел до всего, – по натуре, значит…
Когда Никита вошел к портному, тот стоял у стола с огромными ножницами в руке и сверх очков смотрел в книгу, раскрытую перед ним на грудах суконных обрезков и холстины.
Иван Мудрый был высокий худощавый плешивый старик, с густыми седыми бакенбардами, с большими бледно-голубыми глазами, мало потускшими от лет; взгляд этих добрых светлых глаз, то пристальный, серьезный, словно чего-то добивающийся, то кроткий, мило наивный, приводил многих в смущение…
Теперь Мудрый стоял перед столом в своем обычном домашнем одеянии, то есть в старых, рыжеватых штанах и в ситцевой с розовыми полинялыми мушками рубахе, перекрещенной старыми, темными подтяжками; засаленный же сюртук висел за портным на спинке высокого стула, стоявшего перед столом более для проформы, ибо хозяин все более стоял, а если и садился, то на край рабочего стола. Огромные очки с круглыми стеклами в тяжелой медной оправе, перевязанные ниточками, залепленные воском, покоились обыкновенно на кончике большого горбатого носа.
При входе Никиты Иван Мудрый опустил ножницы на книгу и, приподняв свои густые брови, поглядел на пришедшего сверх очков.
– Ну, что? – спросил он.
– Да что! Ничего… – лаконично отозвался гость и, положив шапку к себе на колени, уселся на табуретку подле стола.
Хозяин молча достал из кармана штанов табакерку, на крышке которой изображена была мрачная пещера с белою девой у входа, взял щепотку зеленоватого табаку, попотчевал и гостя. Гость, тоже молча, приложился, но, не нюхая, опустил руку с двумя крепко сжатыми пальцами на стол и как бы решительно готовился услышать от хозяина что-то хорошее… А хозяин задумчиво посмотрел на табакерку, на полуистертую белую деву, медленно перевел глаза на книгу и, словно не замечая вовсе присутствия Никиты, принялся читать вполголоса:
– Человек яко трава, дние его яко цвет сельный, тако отцветет. Яко дух пройде в нем и не будет… Яко цвет сельный! – повторил Иван Мудрый, вдумываясь в слова книги. – Гм! Вот видишь: человек уподобляется цветку, на поле растущему… Поцветет, отцветет и в землю предан будет, из нее же взят… Будет предан и истлеет…
Иван Мудрый остановился и бросил на гостя свой серьезно-наивный взгляд. Гость промычал, и в глухом его мычании слышалось подтвердительное «да».
– Да! Тако отцветет… – повторил Иван. – И не будет в нем жизни…
– А со мной-то, брат, что вышло! – начал вдруг столяр, вознамерившись отвлечь хозяина от умозрений и обратить его к делам земным.
– А что? – рассеянно спросил тот.
Никита передал своему другу о неудаче при церковной работе, постигнувшей его благодаря мошенничеству архитектора, и закончил рассказ жалобой на свою беспомощность. Друг молча выслушал грустную повесть…
– Хорошо, что ты, брат, ко мне пришел, а не подрал в свой проклятый кабачище! – оказал рассудительно Иван, потирая по обыкновению левую бакенбарду широкою морщиноватою ладонью правой руки. – Вином-то своим горя тебе не залить, на минуту разве только… А я, Никита, скажу тебе словечко хорошее, а ты его и помни, всегда в уме и держи, как тошно-то станет… Полегчать может… Знаешь ли, друг ты мой любезный? Ведь если не мы, так другие до таких чудес доживут, что люди не будут обижать друг друга…
– Эх ты! Уж точно, что «мудрый»! – с усмешкой заметил столяр, чувствуя, что друг его опять улетает от него куда-то далеко, в превыспренние области, куда Никита, по своей прикованности ко всему земному, следовать за ним решительно не мог. – Ворона тебе на хвосте, что ли, такую весть принесла?.. Ох, голова, голова! В раю разве поживем этак-то…
– Нет, друг любезный! И не в раю!.. Поживем и здесь еще… – возразил серьезно, даже сурово старик, поправляя свои очки. – Не ворона мне на хвосте эту весть принесла, в книге это написано… А в книгу эту я, знаешь, крепко верю: правду она все говорит…
– Где же это так написано? – полюбопытствовал Никита, начиная сознавать, что умозрения друга-приятеля становятся не столь отвлеченны, как казалось ему прежде, когда речь шла о «цвете сельном».
– А вот посмотрим!.. – с видимым удовольствием проговорил Иван, уходя за перегородку.
Там достал он из большого кованого сундука простую деревянную шкатулку, а из шкатулки вытащил книгу, бережно завернутую в кусок зеленого полинялого штофа. Книга оказалась очень старинная, рукописная, в толстом кожаном переплете, с тяжелыми медными застежками. Края толстых листов ее значительно позасалились и потемнели от частого прикосновения рук; местами виднелись закладки, – обрезки холста, ленточки и бумажки – остатки выкроек. Иван Мудрый бережно положил книгу на стол, бережно отер рукавом рубахи переплет и раздавил моль, вдруг взявшуюся невесть откуда. Но вот массивные застежки с треском отскочили, и книга, в которую «крепко верил» Мудрый, раскрылась.
На первом заглавном листе каким-то черным составом, подобным китайской туши, было немудро нарисовано трехглавое чудовище вроде змия; аляповатый всадник на маленькой, коротконогой лошадке скакал перед змием и поражал его ударами своего копья. Красною краской вокруг этой загадочной виньетки был обведен овал из цветочков, а внизу стояла красная же, кровавая надпись, загадочная не менее самой виньетки, и гласила: «и приидет и поразит».
Книга была написана на старинном, церковнославянском языке.
Дрожащею рукой стал перелистывать Иван Мудрый свою драгоценную книгу и, наконец, остановился.
– Вот слушай же, дружище! – сказал он, придвигая ближе к книге сальный огарок и поправляя очки.
– «Народятся люди сильные и храбрые, – с торжественностью начал Мудрый, немного в нос и шамкая своими беззубыми челюстями, – и возлюбят они людей как самих себя.[14] И разрушат они кумиры нечестивые, истребят храмины порочных, а святыню поруганную вознесут, и людей бедных из пленения лукавого извлекут, и мир дадут душам их. И восстанет тогда змеище, соберет свои все силы окаянные, ополчит своих темных прислужников и пойдет противу Добрых войною великою. И почнет змеище проклятое изрыгать хулы мерзкие на людей, – их же заповедь: возлюби ближнего, как самого себя. И поднимутся демоны терзать и рубить Добрых, – и из каждого куса человечьего новый человек вырастет и силы прибудет. Тогда поделится весь род людской направо и налево; и восстанет тогда царство на царство и народ на народ; даже по семействам пойдут смуты: отец не признает сына, сын не признает отца, и брат – брата. Будут большие землетрясения, и глады, и моры, и ужасные явления и великие знамения с неба. Прийдут дни, в кои из того, что вы здесь видите, не останется камня на камне: все будет разрушено. Так сказано в Писании. И сбудется сие точно…»
Иван Мудрый приостановился, поправил опять очки, снял со свечки нагар и многозначительно посмотрел на Никиту.
– Ну! – прошептал тот, перекинул ногу на ногу и, запахнувшись в тулуп, приготовился слушать далее чудесное сказание, смысл которого для Никиты все еще оставался темнее той ночи темной, что заглядывала к ним в окно.
– «Возгорятся войны и смуты великие, – продолжал Мудрый, – но чем более напрягаться будет змеище, тем многоголовее станет возникать противу него рать верных. И свергнут чудовище и затопчут служителей его во прах, будет едино стадо и один пастырь. Солнце воссияет тогда с небес в блеске новом и осушит землю, упитанную слезами и кровью. Всех Злых лики омрачатся печалию, а Добрые возрадуются и возвеселятся. И прийдут от востока и запада, и севера и юга и возлягут в царствии божием, – и царствию их мира конец прописан в книге за семью печатями, вскрыть кои возможет только лев от колена Иудина, как сказано в Откровении, Конь бледный и на нем всадник, коему имя Смерть…»
– Ну, тут уж другое пойдет… – заметил Иван Мудрый, закрывая книгу. – Глаза-то у меня не прежние… устают! А то бы мы почитали еще с тобой…
Долго, долго за полночь толковали друзья вполголоса о «змеище» и о «временах мирных». Не водка, – деревянный ковш с водой стоял перед собеседниками на столе…
Опять как-то, должно быть вскоре же после того, сидел Никита с Иваном Мудрым, с своим другом-приятелем. Но теперь не темная, дождливая ночь заглядывала к ним в окно, – веселый, солнечный день сиял над землей. На столе чистая скатерть постлана, и закуска на нем стоит: груда пшеничных пирогов, кусок баранины с картошкой, – и все такое вкусное, аппетитное. На дворе как будто праздник… Но какой именно праздник, Никита не может никак вспомнить…
Приходит господин – не то барин, не то купец – садится за стол, и ест, и пьет.
– Кто это? – спрашивает Никита, сильно удивляясь тому, что за странные знакомые завелись нынче у Ивана: приходят, не здороваются и без всякого приглашения садятся за стол.
– Не знаю! – отвечает Иван Мудрый, выкраивая спинку сюртука, и с лукавой усмешкой смотрит на Никиту сверх своих старых очков.
Никита еще более удивляется и тут вдруг замечает, что Иван как будто бы тот, да не тот…
Господин, закусивши, пошел было вон.
– Послушай-ка! – остановил его Мудрый. – Ты книгу-то эту дочел?
Гость молча кивнул головой.
– Дай-ка мне ее теперь!.. – Иван подошел к незнакомцу. – Да уж и трубочки-то эти оставь, пожалуй…
Незнакомец молча же положил на стол принесенные снаряды и книгу – и ушел.
– Вот ужо, как потемнеет, мы с тобой, Никита, звезды будем считать! – сказал хозяин. – Я-то их, почитай, все уж пересчитал…
Никита удивлялся.
В то время толпа людей валила по улице с топорами, лопатами, с вилами, косами, с разным дреколием.
– Что это? Куда они идут? – спрашивает столяр, опять удивляясь.
– На работу идут! – поясняет Мудрый и сам начинает шить и шьет усердно-усердно.
Идет Никита на улицу и много везде встречает народа. То вон точно отец дьякон, что судился с ним у мирового из-за рам, – да нет! Не дьякон!.. А там как будто господин Кривушин, недодавший ему за мебель более тридцати рублей, – да нет! Опять-таки не Кривушин… Что за черт!.. Никита мысленно ругается и удивляется все более и более… Огромные белые красивые здания утопают в роскошных садах. Во всем и повсюду, куда ни оглянется Никита, что-то новое есть и в то же самое время чего-то старого, знакомого недостает… Музыка где-то играет, как будто бы в Лобановском саду, но нет, не в Лобановском… Песни где-то поют… Мальчишки на площади играют, кричат оглушительно… Что это? Андрюша между ними! Да нет! Как точно Андрюша, а посмотришь хорошенько, – не Андрюша… «Что за чудо! Что за чудо!» – шепчет Никита. И город-то походит на Болотинск, а все-таки не Болотинск…
«Что за притча! Ровно нечистый меня обошел…» – раздумывает Никита и идет опять к Ивану Мудрому за объяснениями.
– Помнишь, в старой книге я тебе о чудовище-то читал? Давно читал, помнишь? – спрашивает Мудрый.
– Помню! – машинально отвечает Никита. – Да ведь ты мне это недавно, брат, читал…
– Недавно! – передразнивает его портной и усмехается. – Нет, брат, давно… Это еще там я читал тебе!.. Вот когда, друг ты мой! Ты ведь все это время проспал, а на хорошую-то пору как быть и поднялся… А чудовища-то того трехглавого уничтожили… Все и бесы его исчезли с лица земли… Теперь уж царствие божие наступило… Теперь уж…
Вдруг кто-то заплакал – и Никита пробудился…
Тихо плакала во сне Степановна, и дождь хлестал в окна. Очень скучною и угрюмою показалась Никите ночная темнота после того яркого света, который слепил его во сне; после музыки и веселого пенья очень скучен показался Никите заунывный шум деревьев…
XIII
Кто не виноват?
Опять весна. Опять с безоблачных небес полился веселый свет; опять жаворонок звонко запел. Опять большая река с шумом понесла в далекое море свои чистые воды. Опять зазеленели вокруг Болотинска леса, луга и поля.
Зазеленела трава и на могиле Насти… Могила – без креста, но насыпана она в месте низком, сыром, и оттого вокруг нее синеет бездна незабудок. Почти сплошным ковром выглядывают приземистые голубые цветочки из темно-зеленой травы. Под этим зеленеющим бугром покоится Настя; лежит себе она барыней, сложа ручки, спокойно лежит, никем не обижаемая, не тревожимая… Катерина Степановна каждый раз после обедни заходит на могилу, припадает к сырой земле, где лежит ее мученица-дочь; крепко припадает Степановна к родной могилке, мнет коленями незабудки и горько-горько плачет, – не по обычаю, заведенному исстари, плачет старуха, но по искреннему материнскому чувству…
Никита, в ожидании «времен мирных и беспечальных» и всяких неописанных блаженств, запил к тому времени горькую… Дела его портились все более и более и пришли, наконец, в полнейший застой, вследствие чего Никита с женой часто голодали, лежали целые вечера впотьмах, в нетопленной хате: Степановна значительно одряхлела и работать за троих, как прежде, уже не могла. Люди того слоя общества, о котором идет речь в этой повести, дурно сохраняются и стареются скоро.
Федор Гришин сбирался в Питер за счастьем. Об Алешке и Степке не было ни слуху ни духу… Сидор Панкратьев открывает уже третью лавку. Билетов внутреннего займа, говорят кумушки, набрал он тьму-тьмущую… Иван Мудрый все ждет и с твердою надеждой ищет вокруг себя разных знамений, по которым бы можно было предугадать о близости царствия божия, царствия духа святого, прописанного в его «старой книге»…
***В верстах восьмидесяти от Болотинска шла Пелагея, работница отца Василия, Федорова полюбовница. Вокруг нее неоглядною гладью раскидывались поля; паренина чернела, словно облитая чернилами, а нежная озимь отливала изумрудом. Вечернее солнце светило мягким, ровным светом, и его золотом и блеском подергивались и близи и чуть видимые дали…
Шла Палаша не одна, но с ребенком на руках, с плодом своей несчастной любви. Месяца уже полтора тому назад оставила она город и теперь возвращалась в Болотинск уже сам-друг на горе самой себе.
Когда начали являться несомненные признаки того положения, которое, неизвестно почему, называется интересным положением, когда стройный стан ее стал значительно полнеть, когда ей уж приходилось тяжело справляться с обычной работой – стирать, мыть полы, Палаша решилась отказаться от места, для сохранения своей доброй славы, по крайней мере хоть на время, и идти в родную деревню.
– С отцом хочется повидаться! Давно уж я дома-то не бывала… – говорила она отцу Василию.
– Ну, и что же! Доброе дело! – соглашался отец Василий. – Сходи, да и возвращайся…
– Я уж, отец Василий, и добро-то свое у вас оставлю! – попросила девушка и немного скраснела от кроткого, но испытующе пристального взгляда священника.
– Оставь! – согласился и на это отец Василий, сам тоже слегка покраснев, и взялся за бороду…
Попадья уже замечала кое-что за Палашей и сообщала не раз свои подозрения мужу, но муж чуть уши не затыкал и усовещивал жену не грешить попусту: старый священник даже не мог представить себе беременную девушку, живущую в его доме.
– Да ты послушай, как она кашляет! – внушительно шептала ему жена.
– Ну что же! Ну и кашляет! – упорствовал муж.
Отец Василий не любил ни вражды, ни доносов, ни злых людей, ни добрых, дурно говорящих о злых, – словом, ничего такого, что неприятно смущает сердце. Отец Василий желал видеть в мире более доброго, чем злого, и был весьма склонен думать, что на свете все хорошо и все к лучшему. Сгорит ли дом, потонет ли человек, раздавят ли кого-нибудь лошади, обидит ли его самого благочинный или консистория,[15] – отец Василий при всяком несчастном случае говорил все одно и то же:
– К лучшему, матушка, все к лучшему!
Жена, разумеется, часто не могла соглашаться с ним.
Так, старый священник и о Палаше никак не хотел думать худого, но теперь, когда работница стала спрашиваться у него домой, священнику вдруг бросилась в глаза полнота ее, припомнились слова жены, и он подумал, что жена, пожалуй, и права. Вот отчего покраснел отец Василий, глядя на девушку; вот отчего он вздохнул свободно лишь тогда, как Палаша вышла от них со двора с котомкой за плечами и скрылась из виду.
«Авось отец не выдаст! – раздумывала Палаша, выходя за заставу и минуя пороховые магазины. – Авось не оттолкнет он свою дочь, приголубит ее по старой памяти, хоть в память своей первой жены…» Отец даст ей уголок в своей хате, обогреет ее, приютит и покормит, пока она не оправится. Старик даже, очень может быть, смилостивится до того, что и ребенка ее не отбросит, возьмет к себе питомцем своего безыменного внука и тем освободит бедную мать от непосильной и позорной ноши. На заступничество и любовь мачехи Палаша, конечно, не надеялась.
Но лишь только вступила она под отческий кров, как все ее надежды разлетелись в единый миг; отец, подпавший под старость еще пуще прежнего злому влиянию мачехи, прогнал прочь от себя непотребную дочь.
– Срамница! Мерзкая ты тварь этакая!.. Да как ты глаза-то свои бесстыжие показать смела!.. – хрипел суровый старик и даже не пожалел – грубо толкнул и пихнул от себя повалившуюся к нему в ноги девушку.
Тут уж Палаша поднялась, – сама гордая, сама жестокая и злая; слезы высохли у нее на глазах, зато лицо пуще побледнело. Не оглянувшись ни разу на порог родной хатки, молча пошла она по улице… Стучалась она под окнами у соседей, но и соседи не пускали ее к себе: никто не хотел принимать ее к себе, никто не хотел прикрывать тяжкий грех… Одна было ветхая старуха сжалилась над юной грешницей, впустила ее, но через день же, вследствие наговоров и угроз, прогнала Палашу.
В грязной бане, на охапке грязной соломы родила Палаша своего сына-первенца. Скрипя зубами и проклиная, взяла она впервые на руки своего крошку, без имени, без прозвища. Сумеречный свет пробирался в баню сквозь разбитое оконце и сквозь густые ветви ивы, росшей под окном. И при этом сумеречном свете неприязненно смотрела Палаша на свое незаконнорожденное дитя.
И вот теперь шла она с ребенком в город, шла совсем не тою Палашей, какою выходила из города. Теперь уж не запеть ей с горя песенку, не разогнать своей кручины. Что делать? Куда деваться с своей пропащею головушкой? Что бы такое получше придумать? Вот какого рода вопросы задавала ей минута и настойчиво требовала скорого, прямого ответа. А где его взять – этот проклятый ответ? Он еще не готов; в голове Палаши мысль все еще бродит, словно в потемках; никакой свет – хотя бы самый скудный – не озаряет отуманенного мира ее души…
В город идти нельзя: девку с ребенком никто в услужение не возьмет; нигде ей места не получить, а место между тем ей необходимо для того, чтобы жить. Отдать же ребенка на воспитание, как то делают иные, Палаша не могла за неимением денег. «Ведь рубль в месяц возьмут, поди, – рассчитывала она. – Да, пожалуй, еще и больше запросят: нынче все этак дорого, хлеб-то не уродился…» А и всего-то на все она получала два рубля без четвертака!.. Где же ей платить еще за сына, когда самой-то не всегда достает этих денег. Куда же ей девать сына? По миру побираться! А стыд? Да разве Палаша умеет протягивать руку за милостыней: она умеет только работать и за работу деньги берет.
Ясный майский вечер потухал. Темные, густые облака со всех сторон заносили небо. К ночи поднялся ветер и зашумел по лесу.
Палаша шла по узкой лесной тропинке, густо позаросшей травой, под нависшими ветвями старых сосен и елей. Ночь темная, без месяца, без звезд уже наступала, а ответ между тем на роковые вопросы в руки все еще не давался. Голова болела от усиленных, напряженных дум; усталость подкашивала ноги, сердце билось редко-редко, но мерно и тяжело, словно отбивало какой-то чрезвычайно трудный, тоскливый марш, захватывавший дыхание.
Тут полубольной и разбитой Палаше под знакомый шум лесных деревьев вдруг припомнилась смелая, отважная девочка, отправлявшаяся в неведомый мир, с одной только палкой в руке, счастье себе завоевывать. Та девочка с таким упованием смотрела вперед: так свеж, прекрасен и чист был ее собственный мир надежд и помыслов, так бодро встряхивала она своими блестящими черными волосами, такие беззаветно-веселые, задушевные песенки напевала она, что Палаше даже не верится, что та девочка была не кто иная, как она сама. Тогда Палаша думала, что если захочет что она, – то все может выполнить; захочет, например, быть вольною – и останется ею навсегда… Свои желания она может исполнять безбоязненно, может устроиться независимо, в довольстве, счастливо: ведь для того она будет работать и работать…