bannerbanner
Темные силы
Темные силыполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 9

На канаве братья сделали привал, отдохнули. Они уже отошли верст десять. Набрали они тут земляники и наелись ее всласть. Алешка кстати сорвал желтый цветочек дикого цикория и, дуя на него и потряхивая, трижды проговорил: «Поп, поп, поп! Выпусти собак! Барин едет, поле топчет!» Из середины цветка действительно на зов Алешки показались черные букашки и живо расползлись по лепесткам и стебельку цветка. Затем братья подошли к неширокой, быстрой речке, походили по ее обрывистому берегу, поискали стрижей в норах и, не изловив ни одного стрижа, стали купаться…

– Вода-то какая холодная! Ключевая, надо быть… Ух! Бррры… – кричал Алешка, очевидно чувствовавший себя так же хорошо, как птица, вырвавшаяся из клетки на давно желанную свободу. – Ты саженями плавать умеешь? Эй, Степуха! – спросил он брата, булькавшегося у берега.

– Не умею! – отвечал Степа и, пока брат искрещивал реку вдоль и поперек, ловил раков. – Смотри-ка! Экого я дерганул… Алеха, слышь! – крикнул Степка, показываясь над водой и держа в руке черного большого рака. Рак извивался, потягивался и конвульсивно расправлял свои клешни. Степка с громким смехом бросил его в воду. Алешка между тем на всевозможные лады показывал брату свое плавательное искусство, ныряя и плавая то на животе, то на спине.

Теплая тихая ночь застала братьев-беглецов в небольшом перелеске. Братья скинули свои дырявые кафтаны и улеглись на мягкую траву; кочка служила им подушкою, а пологом склонялись над ними ветви старой ивы… Молодой бледно-зеленый ельничек, олешняк и сосны поднимались вокруг них то темными группами, то поодиночке… Степке казалось, что сосны и ели сторожат их; Алешка ощущал сильный голод и, облизываясь, мечтал о том, как он завтра славно поест у ворчливой «баушки»… Ни один листочек склонившейся над ними ивы не шевелился; не дрожал в вечернем, неподвижном воздухе даже и лист проклятой, вечно шелестящей, трясущейся осины. В густой осоке лягушка громко квакала, кузнечики отбивали свой бесконечный марш, далеконько где-то коростель от поры до времени подавал свой скрипучий голос… Искатели воли, искатели земли обетованной скоро заснули, убаюканные однообразными ночными звуками. Богатырски крепким сном заснул Алешка, бросив последний сознательный взгляд на свои дырявые сапоги, повешенные им на ивовом суку. Спокойно спал он всю ночь до солнечного восхода, до тех пор, пока холодная роса не заставила его проснуться, смочив его всклоченные волосы и рубашонку. Степка же, тревожимый снами, в которых главную роль играл железный аршин, часто пробуждался; но, видя над собою не своды душного подвала, а все то же тихое ночное небо, скоро успокоивался. Взглядывал он на далекие звезды, на бледную полосу Млечного Пути, и смыкал глаза. Но страшный дядя Сидор будил его снова, а тихое ночное небо вновь успокоивало и лесное безмолвие вновь усыпляло его. Перед самым утром приснился Степке рак. Огромный черный рак навалился на него и душил, впиваясь в него своими большущими клешнями. Степка со стоном повернулся на другой бок, проснулся и больше не засыпал…

Около полудня дошли братья до богатого села Неурядного и постучались у бабкиной избы…

– Кой тут леший! – раздался из избы хриплый старушечий голос. – Не заперто… Потяни веревку-то!.. Э-э! Соколики! Отколе вас бог несет? – брюзгливо спросила бабка, завидя своих баловников.

– Из дома, бабушка, из дома. Поклон те посылают наши! – бойко ответил Алешка.

Старуха, растягивавшая в ту пору на печке какую-то грязную мокрую тряпицу, принялась ворчать, – и было видно, что она не очень-то рада незваным гостям. Но когда Алешка, подсевши к ней, запел лазаря и поведал весьма трогательно: каким образом, почему и для чего они, «честные братаны», явились к ней; когда, наконец, Степке удалось выжать из своих серых глаз несколько слезинок, баушка мигом преобразилась. В воображении ее племянники живо нарисовались «несчастненькими», которых люди преследуют, за которыми гонятся по пятам, которых надо приютить, спасти от беды…

Большой горшок завары[7] явился на столе, затем старуха принесла крынку молока, не снятого, а славного, густого молока; нарезала толстые ломти хлеба и ласково, нежно погладила ребят по головке.

– Перекусите, болезные! – сказала она, с сожалением взглядывая на ребят своими давно потухшими глазами. – Уж какое житье в чужих людях!.. Знамо дело! Кусочка-то, поди, с добрым словом не бросят; только, поди, и норовят: как бы в зубы…

– Ой, баушинька! Как еще бьют-то!.. – с жаром подхватил Алешка, уплетая за обе щеки вкусную завару. – Намеднись выстегали, так – вот те хошь с места не встать – целую неделю нутро подводило… Хозяин-то злющий! Такого аспида поискать… А его вон по голове… – Алешка показал на брата. – Чуть до смерти, баушка, не зашиб…

– Экое зверье какое, подумаешь! Никакой жалости… Охо-хо, грехи…

Старуха разжалобилась грустною повестью Алешки чуть не до слез, вздыхала и охала…

В то время как братья искали воли и на воле счастья и лучшего житья, Настя скрепя сердце присматривалась к тем чуждым для нее людям, к которым толкнула ее судьба. Что свекровь и золовки ее терпеть не могут – это Настя заметила скоро. Да и могли ли свекровь и золовки относиться к ней доброжелательно? Решительно не могли. До появления Насти привязанность Федора, а с нею и деньги и имущество принадлежали всецело, нераздельно Максимовне и ее дочерям. Они уже давно боялись женитьбы Федора, – и вот страхи их осуществились: все худшее, чего они боялись, исполнилось: Федор женился. Теперь мать и сестры на второй план отодвинуты; теперь Насте несет Федор все, что прежде приносил своим родным. Теперь все его симпатии лежат к Насте, принадлежат бесспорно, бесповоротно ей одной, и интересы его тесно смешались с ее интересами, в ущерб интересам матери и сестер. Умри Федор, – и имущество его перейдет к его детям, к Насте, а не к матери и сестрам. Если бы Настя была любовницей, они с ней сошлись бы как-нибудь, но она законная жена. Она, значит, враг их до гроба. Положим, Федор в настоящее время – голяк; но ведь он – человек мастеровой, работящий и дело знающий; ведь он, не сегодня, так завтра, может разжиться, поскопить деньжонок малую толику. Как же им не злиться на Настю, отнявшую у них Федора со всем его имуществом, настоящим и будущим!.. Хотя Федор и до женитьбы не отличался особенною ласковостью в отношении родных, да все-таки подчас от него выпадало доброе слово. А теперь уж от него и того не добьешься. Все, все отняла бедная Настя.

Все это было передумано родственниками еще до появления молодой невестушки. Сестра-богомолка прежде всех начала свою ненависть проявлять… «Теперь уж что за житье нам будет, прости господи! – ворчала она сквозь зубы. – Грех один пойдет… Теперь уж Настька что скажет, то братец и сделает. Все по ее будет…» Максимовна тоже чувствовала, что в ее владениях новый человек завелся, человек, отдаливший от нее сына, вставший ей поперек горла, лишняя спица в колеснице начала скрипеть…

И принялись мать с дочерью старательно критиковать Настю, все ее движенья, все ее манеры, слова и поступки: не так она и капусту-то рубит, и говядину-то очень крупно крошит, не так-то она и ластовицу[8] вставила к Федюшиной рубахе; и ходит-то она по-утиному, и глядит-то ровно пришибленная, и ничего-то в ней хорошего нет, и телом-то она не взяла, и за что только Федор взял ее, на что он позарился и т. д. Только Марфа большого внимания не обратила на свою сноху; но и она заодно с сестрой и матерью глупо хихикала исподтишка над Настей и рассказывала своему любезному с чужих слов о том, какая потешная у них Настька…

Молодая скоро подметила, что мужнины родные – ее первые, самые злющие враги. Скоро убедилась она на деле в справедливости своих предположений. Воркотня матери, часто вовсе беспричинная, косые взгляды сестры-богомолки, дурацкое зубоскальство Марфы доказывали, как дважды два – четыре, что спуску ей не будет даваться, что под нее станут подкапываться и на каждом шагу отравлять ей жизнь – и без того тяжелую, безрадостную жизнь. Максимовна с богомолкою проведали, что за безропотное и смиренное существо их невестушка, впрягли Настю в работу и сели, как говорится, ей на шею… Они, словно сговорясь, стали гнать ее с первого же дня сожития. Сначала, разумеется, злоба их должна была удовлетворяться только насмешечками, взглядами да летучими замечаниями вроде: «Ах, какая же ты, Настасья, неповоротливая!» Дальше идти было рано: Федор, как человек еще сильно влюбленный, не дал бы ее в обиду.

– Настя! Ты у горшка край-то отбила? – спросила ее раз поутру свекровь.

– Нету! Он отбит уж и был! – отвечала Настя, смутившись. – Я горшок-то взяла, а он и вывалился…

– Поосторожнее надо! Три копейки за горшок-то заплатишь… большой такой был… – вполголоса заметила мать, зевая, как будто бы не придавала особенного значения отшибленному черепку.

– Да и горшок-то был новешенек… перед Николой только что купили… – вмешалась богомолка.

– А ну вас тут и с горшком-то! – крикнул Федор и раздражительно заискал в кармане денег. – Купи им, Настасья, завтра новый, как на рынок пойдешь…

– Ладно! – ответила Настя, а богомолка бросила на нее змеиный взгляд.

Родственники сообразили, что задевать молодуху в присутствии мужа неудобно. Зато уж когда Федор уходил на работу, Насте доставалось за все про все от любезных родственников. Стала Настя терпеть, как и прежде терпела, стала привыкать к этому семейному аду.

Но как Настя ни научилась терпеть, как ни была она покорна и смирна, но и она могла иногда возмущаться. Так, когда однажды богомолка чуть не ткнула ее носом в лохань, Настя не выдержала…

– Чего тычешь-то? Лохань-то и без того вынесу… – голосом, полным горечи и слез, заметила она своей гонительнице.

– Ишь ты! – запищала та. – Ишь фря!.. Мы ли – не мы ли! Фу да ну!..

– А ты не тычь! Вот что! – и Настя, ничего больше не говоря, вылила помои.

Вечером, воротясь с работы, Федор нашел свою молодую жену в слезах, а родных своих – в чрезвычайно смиренном расположении духа, подобном тому расположению, в каком бывает кошка, полакавшая молока прямо из крынки. Из неопределенных, отрывочных ответов Насти он только узнал, что её обидели, – и надулся. В комнате было тихо; мать лежала на постели, богомолка смирнехонько сидела за работой у столп.

– Я знаю тебя, ехидная ты девка! – заговорил, наконец, Федор, обращаясь К старшей сестре, и обругал ее нехорошим словом.

Сестра запричитала, за нее пристала мать, – и в комнате поднялся ужаснейший вой. Максимовна жаловалась, что сын родной ее в грош не ставит, в гроб хочет свести. Богомолка вопила пуще того: брат хочет выжить ее из дома, просто им, бедным, покоя нет.

– Все-то у нас было тихо да ладно, поколе ее не принесло! – голосила она сквозь слезы и в душе клялась-божилась, что каждая ее слеза отольется Насте сторицею.

И отлилась!..

Ничем не легче стало Насте после этого вечера; пуще озлились на нее любезные родственники. Мучительно-длинны показались Насте первые три дня в чужой семье, а потом дни пошли скорее, но радости не приносили никакой, только одно горе. Горя было много. Насте словно на роду было написано с горем жить, с горем любить и в землю с горем сойти…

V

На родном пепелище

Братья-бродяги между тем жили-поживали под гостеприимным кровом жалостливой баушки. Жилось беглецам недурно. Ели и спали они вдоволь, никто их не тревожил, не гонял их туда и сюда, не помыкал ими, как собачонками. На улицу, правда, днем они не смели показываться, но зато гуляли в огороде сколько душе угодно, выбегали в поле украдкой, бродили по лесу за ягодами и за грибами; ночевали они у баушиньки на вышке, и сон их по ночам был спокоен. Всего же, более красила для них жизнь полнейшая уверенность в безопасности: их не отыщут, бабка никому не выдаст их. Жили братья и уходить не думали; бабка не думала гнать их. «Пусть поживут! Душеньку хошь отведут маленько, – думала старуха. – Ребята ведь еще… Что с них взять-то?!.»

Но такого рода свобода, не признанная окружающими, воровская свобода, – со временем не стала удовлетворять братьев, как удовлетворяла она их на первых порах скитальчества. Особенно же тяготился такою свободою Алешка.

– Что за черт! Никуда не смей показаться, носа не высунь! – роптал он.

А тут на беду да на грех осень подошла; у мужиков по огородам яблоки стали наливаться и зреть; на репищах не столько было лычья, сколько репы, большой да сочной; всяких овощей в тот год уродилось много. Краснобокие кислые яблоки, сочная репа и горох явились большим искушением; братья стали пошаливать, опустошать помаленьку чужие сады и огороды. Им никто бы ничего не дал, – это братья очень хорошо знали; потому своим они могли считать только то, что взяли бы сами.

Собственники же, владельцы садов и огородов, стали беспокоиться; там у яблони сучья обломаны и яблоки околочены, там редька повыдергана, а на гороховища да на репища смотреть стало жаль.

Одна баба, идя рано поутру за водой к колодцу, увидала, как Алешка у избушки старой Ниловны дрова рубил, а брат его, сидя на крылечке под навесом, дудку себе делал из толстокожего растеньица, известного в деревне под именем бота или дидля. Пошли толки по селу о том, что к Ниловне из города племянники пришли, известные баловники и воришки. Ниловна отпиралась, уверяя, что никто к ней из города не приходил, что она ничего и знать не знает, ведать не ведает. Мало ли что могло показаться! Мало ли на нее, старуху, можно напраслины взвалить! Теперь уж братьям пришлось скрываться поаккуратнее и смотреть в оба, чтобы не попасться в ловушку. Поужинав у бабушки и забрав на целые сутки съестного, они уходили в рожь, подальше за околицу. Там, во ржи, бродяги вытоптали и выровняли для себя местечко, вбили в рыхлую пахотную землю три колышка, выдернутые из плетня, и, притащив из гуменника охапки две соломы, покрыли ею колышки и устроили таким образом шалаш, куда бы им можно было скрываться от непогоды и в ночную пору. Шалаша из-за густой, колосистой ржи не было видно…

Степка к тому времени, отведав сладость свободы, сделался значительно посмелее и развязнее. Он стал уже подманивать брата идти за репой или за яблоками и отваживался на то, о чем прежде и подумать-то боялся.

Бывало, темным августовским вечерком крадутся братья, как тени, вдоль плетней и заборов и, буквально обремененные добычей, возвращаются в свой шалаш. И весело им. Но Алешка все еще оставался недоволен своею участью и на достигнутую им «обетованную землю» посматривал, надув губы, все презрительнее и презрительнее; но, несмотря на темное недовольство и разочарование в «земле обетованной», Алешка все-таки, разумеется, по своей воле никогда бы не пошел изо ржи к куму – сапожнику. Здесь ни аршин, ни розга не угрожает братьям; их не душат, не давят подвальные своды; никакой власти, никакой удержи, – простор необъятный и воля, воля…

Смелее прежнего заблистали глаза Алешки, еще более, казалось, окрепли его мускулистые, сильные руки и здоровая грудь.

– Эко житье-то, Степа! – говаривал он брату в часы примирения с невыгоревшею волей. – А ты было на попятный хотел… Эх ты! Глядь-кось… царские палаты…

Степа лежал и с удовольствием прислушивался, как над рожью слегка ветерок проносился, наклоняя колосья, как птичка песню запевала где-то далеко, далеко.

– Зима-то ужо подойдет; земля-то подстынет, снегу навалит сугробищи, – куда мы тогда денемся? – рассуждал Степка, нежась на солнышке, и мысленно строил кислую гримасу при воспоминании о дяде Сидоре.

Степке представилась вдруг живо и ясно зима холодная, вьюги и метели, которые забушуют над снежными сугробами, над теми самыми местами, где они теперь так привольно-роскошно, так, по мнению Алешки, по-царски живут, под теплым летним небом, под защитой желтых молчаливых колосьев.

– До зимы-то еще далеко… погуляем! А там в работники наймемся, – вот те и весь сказ! – решил Алешка.

Таким образом, подобно кротам, братья весь день до сумерек скрывались в своем логовище, но лишь только над селом Неурядным сгущалась темнота, братья выходили за добычей и гуляли; бледный месяц светил им с высоты, а тень деревьев и кустов скрывала их; росистая трава не выдавала их преступных следов. Но такая кротовья жизнь стала сильно наскучать Алешке, не любившему ползать и ежиться, когда можно было бы ходить прямо, не сгибаясь. Притом и серые туманы вставали над полями все холоднее и угрюмее. Утренники бросали в дрожь бродяг; дожди и ветры разрушали их соломенный дворец, а мутное, плаксивое небо наводило уныние. Рожь бабы дожинали, – и шалаш поневоле приходилось оставить. Думали было братья на время поселиться в старой бане, но не решились: ведь в бане-то «дедушка» живет. Дедушка не любит шутить, как раз придушит…

– Нужно, брат, денег добыть да идти подальше! – сказал брату Алешка в одно прохладное утро, постукивая зубами и ежась от холода в своей плохонькой одежонке. – В работники пойдем… не пропадем!

И, вероятно, хороший работник-батрак вышел бы из Алешки. Алешка ведь не любил только сапожника, за то ремесло проклятое, за которое били его нещадно, немилосердно; от дела Алешка не бегал, он был не прочь и косить, и пахать, и жать, и молотить. Не давайте только ему, христа ради, шила, дратвы, кожи вонючей, не заставляйте сидеть его круглый год в грязных четырех стенах да не бейте его колодкой по голове.

– Не пропадем, брат, ей-богу! – с уверенностью повторил Алешка.

Степка же молча задумчиво рвал сухую, желтую траву, рвал и отбрасывал прочь. Степке, обленившемуся в лавке дяди, пришлось не по вкусу предложение брата. Брат звал его лежебоком – и по заслугам. Похмурился, похмурился Степка и все-таки согласился идти лучше в работники, чем возвратиться в лавку к дяде. Но таковое решение было им принято не потому, чтобы он предпочитал вольную трудовую жизнь жизни лавочнической, подаршинной: нет! Просто влияние сильнейшего и на этот раз взяло верх над его нерешительностью.

«Нужно денег добыть для того, чтобы уйти куда-нибудь подальше», – говорил Алешка. Следовательно, надо было что-нибудь украсть и украденное обратить в деньги. Сказано – сделано. Под навесом сарая отыскали они однажды ночью соху, сняли сошник и утащили. На другой же день ввечеру братья были пойманы на гумне, за ворохом соломы, при них же нашелся и злополучный сошник… Те же звезды, что и в первую ночь их бегства из города, теперь смотрели на них; но не с прежним чувством взглядывали на них теперь пойманные бродяги. Холодный, сырой ветер свистел вокруг риги и по полю, над пожелтевшим лугом; уныло шумел он над сухими ветлами и унылую песню напевал он теперь братьям. Распрощались братья с золотою волею.

Со слезами на глазах смотрела баушка в разбитое оконце, как увозили их в город; сухо, злобно смотрела старуха на собравшихся мужиков и на горластого старшину. Скрипя и трясясь, покатилась телега по грязной дорожке за околицу и скоро скрылась в кустах. Но не скоро успокоилась старая баушка. Хмурилась старуха; смурилось серое небо, заглядывавшее в ее тусклое оконце, заклеенное бумагой, позатыканное тряпицами…


В жилище Никиты Долгого, в жилище бедности и труда, весь день с сероватого рассвета до темной ночи пила визжит, стучит топор да раздаются от поры до времени ругательства. Приходят и уходят сердитые, грязные люди, толкуют, спорят, кричат; иногда слышатся глухие удары, удары кулака по человеческому телу, потом прорывается резкий крик, детский плач и стоны. Но визжанье пилы, стук топора все покрывают, все заглушают. Не заглушить им только глухих, слезных жалоб и законного недовольства строптивых сердец.

Никита стругает брусья для рам. Андрюшка с сухой коркой сидит на полу у печки, а кошка, сидя перед ним, умильно взглядывает на корку, зажатую в кулаке Андрюши, – и мяучит. Андрюша отламывает кусочки хлеба и бросает их кошке…

Андрюша был очень добрый ребенок. Его сердце тепло отзывалось на горе и радость всякой бессловесной твари. Горько плакал он, когда мать прищемила кошке хвост в дверях; нежно прижимал он к груди бедную кошку, нежно гладил ее по спине. Только, бывало, прилягут старшие отдохнуть после обеда, Андрюша обшарит все столы, заглянет и к старухам-соседкам, достанет пригоршню хлебных крошек, какой-нибудь крупы и отправляется на двор кормить куриц, галок, ворон и воробьев. Сбивчивы были у него понятия о правах собственности, о разграничениях «моего» и «чужого».

– Ах ты, воришка негодный! – ругнула раз Андрюшу старуха, застав его на месте преступления и с поличным в руках. – Ах ты, срамник…

Андрюша в ту минуту подымался на цыпочки и выскребал из стола сухие крошки. Он нисколько не смутился, не обиделся и понял только то, что старухе жаль крошек…

– Дюша сходит и купит тебе в бувочной сухаей! – утешал он старуху.

Курицы зато знали его и стаями бегали за ним, лишь только показывался он на дворе. Слетались к нему вороны, воробьи и галки, – и Андрюша расхаживал между ними как хозяин.

Вечером, когда Никита оканчивал раму и намеревался зашабашить, так как день приходился субботний и по церквам раздавался благовест ко всенощной, – дверь растворилась, и в ней показался полицейский. Согнувшись в три погибели, вошел служивый в жилище столяра, вполоборота оглянул Никиту и пригласил его следовать за собой в часть для получения сыновей, находившихся в бегах. Катерина Степановна, всплеснувши руками, так и замерла от удивления.

Никита натянул кафтан и отправился в часть. Свидание отца с детьми после продолжительной разлуки было не из числа тех нежных свиданий, которые заставляют зрителей проливать слезы умиления. Дома началась обычная расправа. Никита принес большой пучок розог.

Степка с первых же ударов огласил Никитино жилище громкими криками: Степка молил о пощаде и сваливал всю вину на брата. Скоро Никита бросил его. Алешке зато досталось за двоих. Кстати подошел и дядя Сидор, услыхавший о поимке братьев-беглецов, и помог Никите расправиться с сыном. Алешку привязали к лавке и драли жестоко. Андрюша дрожал от страха и тихо плакал, забившись в угол за печку. Алешка же, стиснув зубы, лежал неподвижно под розгами и не подавал ни малейшего признака раскаяния… После экзекуции Алешка, как дикий зверь, бросился на дядю Сидора, вцепился ему в бороду и вырвал из нее порядочный клок волос. Дядя взревел от боли и ужаса. Алешку опять повалили и истязали ужаснейшим образом.

– Я тебе, дьяволу, красного петуха подпущу! – голосом, дрожащим от злости, прошипел взбешенный мальчуган, вперяя в дядю Сидора взгляд, полный самой ядовитой, непримиримой ненависти. – Мошенник ты этакий! Плут… Мучитель!..

– Ой, парень, парень, уймись! Угодишь ты… Ой, угодишь! – пророческим тоном заметил дядя Сидор, покачивая головой.

VI

Бог свидетель

Вследствие возникших несогласий между Никитой и дядей Сидором, – Степка был отдан не в лавку, а в трактир под вывескою «Черного орла» в качестве мальчика. Остригли Степку в кружок, надели на него красную кумачную рубашку, нанковые полосатые штаны и научили его: как надо принимать, провожать и угощать почтенных посетителей «Черного орла», большая часть которых состояла из купчиков и купеческих приказчиков, благодаря выгодному местоположению «Орла», близости его от рынка. «Черный орел» пользовался и городе вполне заслуженною репутацией самого разухабистого, разгульного «трактира».

Жизнь в разгульном трактире на первых порах Степке не полюбилась; несносно казалось ему не иметь ни минуты покоя, ни минуты свободного времени… Но мало-помалу паренек втянулся в лихорадочно-тревожную, шумную жизнь и стал находить время для гулянья и для всякого баловства. Весь день Степка бегает, встряхивая своими вихрами, суетится, выкликивает «сейчас-с», подает, убирает и в то же время успевает незаметным образом и тарелки полизать и из рюмок остатки допить, от чего иногда Степкино «сейчас-с» кажется посетителям чрезвычайно продолжительно, и они в нетерпении случат ножами о стаканы и тарелки. Вечером, когда в потемневших коридорах «Черного орла» лампы льют свой тусклый свет, Степка дремлет на стуле, но чутко дремлет, и только лишь из залы крикнут: «Чловек! Мальц!» – Степка с растрепанными волосами, с глазами, смыкающимися от усталости, со всех ног бросается в залу. Степке только что приснилась колосистая рожь, в ней шалашик, а над рожью – безоблачная синева… Таинственное перешептыванье колосьев отдается еще у него в ушах, теплый ветерок веет еще по его заспанному лицу. А в зале попойка, хохот, грохот…

– Малец! Сюда еще графин очищенного! Живо! – орет молодой приказчик, раскрасневшийся, как рак. – Гулять, так гулять! Эх да ну! – приказчик визжит от удовольствия.

– Поло́хало ты этакое! Право, поло́хало! – замечает ему пожилой купец, потягивая чаек. – Жена молодая – полгода, как женился… ждет, поди! А он – вон…

– К лешему ее! – орет молодой гуляка, испускает какую-то дикую руладу, похожую и на конское ржание и на собачий лай, и энергически отплевывается.

В бильярдной стучат шары; в буфете звенят рюмки и стаканы.

На страницу:
4 из 9